Институт Муди / 15 Кто их этому научил

Анонс документального фильма: Что бы вы предпочли бы съесть на обед? Бифштекс или желудь? Вы скорее всего предпочтете бифштекс, а белка с удовольствием съела бы желудь. Любое живое существо нуждается в пищи, но разным животным нравятся совершенно разные вещи, очень интересно разобраться что они любят есть и как добывают себе пропитание.

Создатель наделил свои творения бесконечно разными пристрастиями и вкусами, бесконечно разнообразными способами добычи пищи, пищи без которой невозможна никакая жизнь. На первый взгляд не отличишь с какой стороны у этого создания голова, а с какой стороны хвост. Это муравьед…

Он нашёл меня в камере смертника / Глава восьмая

Вторым, условным, направлением моей реанимации была семья — жена и дети.

Камеру смертника иногда называют адом. Ад — это место полного отсутствия Бога. В камере же смертника Бога столько, сколько подчас не бывает в местах более презентабельных. Другая крайность — отождествлять камеру смертника с чистилищем, видеть в ней чуть ли не панацею спасения, место, стопроцентно гарантирующее всякому в ней оказавшемуся полное покаяние.

Для паршивой головы действительно нужен очень крепкие щелок. Но старец Феодосии (Кашин) как-то отметил, что колодец милости Божией действительно бездонен, но если придешь к нему с худым ведром — ничего не почерпнешь. Никакой за-кономерности между помещением преступника в камеру смертника и покаянием — не существует. Я знаю многих убивших, проведших в камере смертника и по три, и по четыре года, но готовых убивать и убивать и сегодня. И, на мой взгляд, все зависит не от самой камеры, а все же от того, откуда ты в эту камеру пришел, и главное — с чем.

Первым чудом Иисуса Христа были Каны — сотворение недостающего на свадьбе вина. Но в Книге записано, что Господь не сотворил вино из ничего. Он поставил условие: сосуды прежде должны быть наполнены водой. (В этом, возможно, часть ответа и на вечный вопрос о страдании: почему одному оно посылается, а другого минует. Какой смысл посылать человеку страдание, если в нем уже нет того, чем страдают?).

И с убийцей: его покаяние возможно лишь при условии, что вводимый в камеру он тоже не должен быть абсолютно пустым. Какое-то содержание, пусть мутное и грязное, но какая-то «вода», в нем все, же должна оставаться. Какой-то принцип, привычка, привязанность — что-то такое, от чего потом можно было бы оттолкнуться, что можно было бы, потом попробовать преобразовать в «вино» — положить в основу покаяния.

Должен оговориться, что, безусловно, дверь покаяния для человека, кто бы он ни был, и где бы он ни был, остается открытой до последнего его вздоха, и все дело лишь в том, достанет ли у него сил, чтобы захотеть в нее войти.

Духовное опустошение — процесс не сиюминутный. Сначала теряется честность и верность. Потом — честь и совесть. Или в другой последовательности. От греха к греху. Что именно человек утрачивает в последнюю очередь — не знаю, но, наверное, это когда человек перестает слышать голос собственной крови — теряет родство, чувство своей сопричастности хотя бы еще к одному человеку кроме себя. Довести же собственный организм до полного обезвоживания (обезвоживания), несмотря на все мои старания, у меня, как осмелюсь предположить, все же не получилось. В каких-то щелях и трещинах что-то, видимо, как-то удержалось, какие-то осколки, и как предполагаю, этими оскол-ками и была моя кровь — моя привязанность к жене и детям.

Не говорю «любовь», потому что назвать любовью тот суррогат чувств, которые во мне оставались по отношению к ним — нельзя. Потому что продолжая убеждать себя, что я по-прежнему люблю их, я в действительности уже любил вовсе не их, а лишь себя в них.

Однако когда я оказался за всеми гранями. Господь и этот эрзац моих чувств обратил в средство моего спасения.

Жена. Она ничего не знала до последней минуты. Была на дежурстве в больнице. Спустилась сверху, как тогда, когда увидел, здесь же, впервые — вся в белом. Что это последние секунды расставания навсегда — я предполагал, она — нет. Что-то почувствовала — спросила: не сердце ли опять? Сказал, что все нормально, что нужно дня на три в Москву. Велела купить апельсинов, посмотреть что-нибудь на ноги дочке.

Из Москвы я не вернулся. Присутствие ее на суде посчитал невозможным. Встречу после приговора — тем более. От ее попыток проникнуть через мысли, спасался Высоцким — первые 10 суток после ареста глушил себя им от просыпания до засыпания.

Однажды прорвалась. Приснился шум воды. Прислушался и понял, что это она — пришла с работы и включила душ. Подождал. Всё не шла. Всё шумела вода. Удивился, что слишком громко. И догадался: не закрыла в ванную дверь — нужно пойти и закрыть — стал подниматься, ударился обо что-то головой, открыл глаза и увидел стену камеры… Почему не лопнуло сердце — не знаю.

В раме не было стекол — просто шумел за окном ливень.

Последнее письмо для нее я передал через братьев. Потом отправил в суд заявление о расторжении брака: бывшей жене справку о приведении приговора в исполнение в отношении бывшего мужа не высылают — чтобы отделить живое от живого, а не от мертвого, чтоб лишний раз не заходилась.

Дети. Чем бы ни глушил себя, чувство страха за них все равно систематически пробивалось. И чем дальше, тем неистовее.

В тот день мне сообщили о краже. Жена с детьми жила уже в соседней области, у своих родителей. Кто-то сорвал замки с подвальных сараев. Унесли велосипеды и банки, но дело было не в величине материального ущерба, а в том, что я еще был жив, а их уже начинали обижать. Эта кража наглядно показывала, что производимое мною зло вовсе не бумеранг, как я привык думать. Принцип бумеранга меня как раз вполне устраивал. Со-хранялась видимость справедливости: сам ударил — сам получил сдачи. А потому вроде бы и никто никому ничего не должен.

Кража освободила меня от этого заблуждения. Она показала, что зло не бумеранг, что оно гораздо примитивнее — просто брошенный вверх камень. И если запретить мне испытывать крепость веревки собственной шеей никто не вправе, то бросая камень, я подвергаю опасности уже не себя. Потому что девять раз из десяти он падает не на меня, а на тех, кто рядом. А рядом — это родители, жена, дети.

Несправедливость моих действий по отношению к семье оказывалась гораздо значительнее, чем казалось мне до той кражи. И этот новый взгляд на механизм зла породил во мне какие-то первые признаки той самой, подлинной Вины. Я вдруг представил, как бросаю камень в какого-то человека — врага, противника. Как он летит. Как, поразив того, вверху, в кого был брошен, возвращается и проламывает голову, брошенный собственной моей рукой, моему же трехлетнему ребенку… Мне сделалось не по себе. Всю жизнь вприпрыжку проповедовавший булгаковское: «Тот, кто любит, должен разделять участь того, кого он любит», — я начал судорожно протестовать против этого принципа. Я не хотел, чтобы за мои ошибки расплачивался кто-то еще, кроме меня, тем более самые любящие. С катастрофическим опозданием я стал усиленно придумывать, чем и как я могу защитить их от окружающих их опасностей. Что-то, написав письма своим братьям-сестрам, я перепоручил им. О чем-то попросил оставшихся друзей. Но всего этого было недостаточно. Я решил предупредить обо всем, что смогу и успею, самих детей.

Говорил на вырост — не к трех-пятилетним, а ко взрослым. Говорил и прекрасно понимал, что все это только слова, воспринимаемые лишь тогда, когда за ними следуют подтверждающие их поступки, совершение которых для меня было уже невозможным.

Тогда я вцепился в одно обстоятельство. С позиции дня сегодняшнего те свои действия иначе как конвульсиями не называю, но в то время они казались мне чем-то уместным, единственным, что я хоть как-то мог бы причислить к категории тех самых, так недостающих мне тогда, поступков.

Это было каратэ. В конце 80-х оно все еще оставалось под негласным запретом, учебные пособия в Союз ввозились контрабандно, и их было не достать. Я решил написать для своих детей собственное пособие. Тем самым я уже как будто не только говорил, но и как будто что-то делал. Это создавало и какую-то иллюзию ничтожного воплощения того, что не успел вообще. Работая на общественных началах тренером, обучая чужих детей, я как и всякий отец, ждал, когда, наконец, подрастут собственные — передать что скопил. Цинизма во всем этом я не замечал. Я ублажал себя: «Я не могу больше ловить для них рыбу, но я научу их особым приемам нападения и зашиты…»

Вера — это «уверенность в невидимом» (Евр.11:1) — третьим направлением процедуры моей реанимации были мои первые, осознаваемые рассудком, соприкосновения с миром невидимым.

Пришел корреспондент газеты «После приговора». Уходя, обронил: «Если Бог все же существует — тебя не расстреляют». Просто нежелающий не сомневаться человек. Я это понял и никакого значения его словам не придал — дежурная фраза…

Прошло несколько дней. Я сидел, расписывал очередную связку ударов-блоков. Выполнял в рисунках, несколько увлекся и в одном из ракурсов изображаемого лица увидел черты сына — его выражение глаз в момент, когда уходил от него навсегда. Меня захлестнуло.

…С детьми я простился, когда отвез их к теще. Очень торопился — привез и тут же засобирался обратно. Сын сидел в машине, оторвать его от руля без слез удавалось редко. Тесть приготовился соблазнить походом в «Детский мир», теща побежала в соседний двор за «щеночками», однако на этот раз ничего этого не потребовалось. Я открыл дверцу и сказал, что мне пора. К всеобщему удивлению, сын на этот раз не закапризничал, а с какой-то совершенно недетской озабоченностью в лице, глядя куда-то глубоко в себя, как-то весь внешне засуетился и вылез. Возможно, уловил что-то в моем голосе.

Дочь помахала рукой, и тесть повел их к подъезду. Сделав несколько шагов, сын остановился и обернулся. Я боялся, что он заплачет. Я повторил: «Мне надо». В нем почувствовалась какая-то борьба, несколько секунд он отсутствовал — отключился: замер, и только потом, как будто с огромным трудом пересиливая себя, с чем-то там согласился и необычно внятно разрешил, как приказал: «Едь». И жутко посмотрел.

Наткнувшись теперь именно на этот его взгляд, и не успев запахнуться, я заметался. Когда, наконец, стало отпускать, я понял, что говорю вслух и в рифму. Однако мне все еще было не по себе, я снова забегал, но через какое-то время опять поймал себя на том же. И так как рифма не прекращалась, я, не переставая сновать по камере, стал, походя записывать то, что вырывалось, на какие-то газетные клочки. Вымотавшись, уснул.

Клочки попались мне на глаза на следующий день. Строчки были разбросаны, но когда я расставил их по смыслу, получилось что-то в виде стихотворения, которого я никогда прежде не слышал. Впоследствии я заменил в нем лишь отдельные слова, но, в основном, оставил, как есть. К творчеству, к поэзии, это, конечно же, никакого отношения не имеет. Это вопли и слюни, но как документальное доказательство определенную ценность, наверное, имеет.

О, если б я вернуться смог!
О, если б все назад, сынок!
О, если б вновь свести мосты
Меж «до» и «после», «я» и «ты»
и впредь — зашелестись песок:
стопа в стопу, висок в висок —
о, если б я вернуться смог!
Я б разбудил тебя, сынок.
Чуть свет — чуть синь, перины — в ком!
Я б сладил с лямкой и шнурком,
И в стынь!
По первому снежку!
Пылай!
Гори! — твоим шажком!
Твоим!
Взахлеб!
А вечерком,
На кухне — штрих по косяку!
О, если б я вернуться смог…
По лужам? — Можно!
Пусть «промок»!
Пусть «натощак»!
Пусть «на ходу»!
Жар — птицу?
Бабочку?
Звезду?
Траву разрыв и одолень?
Погасший луч, вчерашний день,
коня, узду, ларец, цветок –
проси!
Живой воды глоток?
Из-под земли!
Из тьмы геенн!
Тащась на язвищах колен –
я б все принес тебе, сынок!
…О, если б я вернуться смог!
Я б научил тебя, сынок
увидеть звук,
услышать цвет,
взойти в печаль осенних стай,
за бруствер взмыть во весь хребет!
Где можно — «быть»,
Где нужно — «стать»,
Где « да» сказать,
Где крикнуть — «нет»!
Как закрепить струну в колок,
к чему тут Бах,
о чем тут Блок,
как взять «захват»,
где — назубок!
Где — с ног!
Где не давать, чтоб с ног!
Кому поверить,
С кем делить краюху,
небо, ковыли –
Я б рассказал!
Я бы предрёк!
Я б остерег тебя, сынок,
Чтоб не лизал ты с бритвы мед!
Чтоб не ступал, где тонкий лед!
Где только вход!
Где ни лица!
Ни поставца!
Ни каганца!
Не «вопреки»!
Не поперек! А соскорбя!
Собьясь!
Сорвясь!
Я бы пошел с тобой, сынок,
в грозу и в ночь!
на «вест» и «ост»!
в разведку,
к звездам,
для тебя, где край, где грань,
где стынет мозг!
где шквалом сброшен в бездну мост
я б распластал мостом себя!
…О. если б я вернуться смог!
Я бы согрел тебя, сынок,
в промозглой стыни,
в дури вьюг,
Костер развел бы, побросав в него
и знамя и хоругвь!
Когда б дотлел и струг,
И сук, сынок, —
я лег бы в угли сам!
…О, если б я вернуться смог…
Я б защитил тебя, сынок,
в тот миг,
когда бельмом шурша,
в тебя нацелят острия –
мне б вену вскрыл клыком чужак!
Мой дых нашел бы шелк ножа!
И я дымил бы глоткой!
Я !…

…Зоны тьмы,
пласты пространств,
непостоянства постоянств —
я б все вспорол!
Прошиб!
Просек!
чтоб разделить с тобой, сынок,
твои заботы, траты, скорбь,
я б всех твоих волокон голь
своею кожей обернул!
Я б вызнал!
Вырвал!
Выгрыз боль из дум твоих!
Из ран твоих!
Под шепот ливня, ветра всхлип,
зажег свечу, прижал струну…
И как в тот вечер,
В ту весну.
Ты бы растер по скулам соль
и на руке моей уснул;
Ты б видел сны, а я, сынок,
недремным псом твой сон стерег!
О, если б я вернуться смог!
Я б все отдал тебе, сынок!
Я б все к ногам твоим сложил —
зрачка живучесть,
пор чутье,
спины негибкость,
прочность жил
и однолюбие души!
И сердце глупое мое!
О, если б знал я!
Если б мог!
Прости, прости меня, сынок!
Что я ушел, а ты — один…
Прости меня
Прости… Мой сын…

Первая часть книги

Глава 1
Глава 2
Глава 3
Глава 4

Вторая часть книги

Глава 5
Глава 6
Глава 7
– Глава 8
Глава 9
Глава 10
Глава 11
Глава 12

Он нашёл меня в камере смертника / Глава двенадцатая

…В соседнее село мы с братом, мне 10, ему 7, пошли к бабушке. Поднялся буран. Сбившись с дороги, мы забрались в скирду и стремительно околевая, уснули. Очнулся я от толчка в плече. Ни ног, ни рук уже не чувствовал. Какая-то сила заставила меня подняться, растормошить брата и идти. Пройдя немного, мы упали с обрыва, но снова не на лед, а в сугроб под берегом, выбрались и, сориентировавшись по речке, вышли к селу…

Потом был май. Мне было уже 12, я привел на поляну коня. Ошалевший от весны, он заиграл, недоуздок, который я не успел сбросить с руки, захлестнул мне кисть — конь взбрыкнул, и я успел разглядеть на копыте каждую трещину…

А потом нечаянно выстрелило ружье в руках брата, оторвав мне полу фуфайки; а в 14 я полез за кувшинками в плёса, и меня свело судорогой; а в 15 я упал с повети, и в то же лето врезался на мотоцикле в шлагбаум… И каждый, стоит только оглянуться, без труда найдет в своем прошлом сотни примеров того, когда беда или смерть, незримо отведенные Его рукой, прошли, лишь обдав холодком, по касательной.

Он присутствовал в моей жизни неотлучно, это было совершенно очевидно, и я не переставал лишь удивляться, почему же не видел всего этого тогда? Почему, соприкасаясь с чудом едва ли не на каждом шагу, я ни единожды не попытался найти ему хотя бы какое-то объяснение, в то время как, пусть смутно, но все же чувствовал во всех этих счастливых случайностях и избавлениях чье-то вмешательство?

«Но почему же, спросил я, — только дважды: на том пожаре и вот теперь, в камере смертника, я ощутил Тебя вот так вот отчетливо, когда и слышу и чувствую кожей, а во всех иных случаях, когда я буквально падал в Твою подставленную ладонь, все было настолько неуловимо и невнятно?» И услышал: «Потому что за всю свою жизнь ты обратился ко Мне лишь дважды — тогда и теперь. Громкость Моего отклика равновелика громкости обращённого ко Мне крика».

И еще: я, конечно же, постоянно говорил о них, мною убитых. Помимо прочего, меня очень беспокоили мысли о предстоящей с ними встрече: «Ты простил, — говорил я Ему, — но я убил не Тебя, а их. Простят ли они? И все время просил, чтобы Он дал мне поговорить с ними, объяснить, попросить прощения уже сейчас. И Он дал.

Они возникали всегда сверху слева. Всегда на значительном (25-30 метров) от меня расстоянии. И я начинал говорить к ним. Однако звук проходил только от меня к ним, от них ко мне — нет. Я видел, что они слышат меня и понимают. Иногда они обменивались меж собой взглядами, я замечал движение век, губ, но все это было слишком невнятно, и иногда мне казалось, что это знаки прощения, казалось, я ощущаю исходящее от них тепло и мир, в другой, же раз, напротив — эта мимика казалась мне знаками неприятия и непрощения.

И потому я снова и снова продолжал выпрашивать, чтобы Он позволил мне поговорить с ними еще и еще раз, и так, чтобы и я мог услышать их уже сейчас.

Тот сон был тоже сродни яви. Кто-то позвонил. Я открыл: на пороге стояли они — я обомлел и попятился. Они пошли. Первая держала перед собой торт с зажженными свечами. Протянув его мне, она сказала: «С днем рождения». Продолжая отступать и страшась посмотреть им в глаза, я забормотал, что они ведь прекрасно знают, что мой день рождения не сейчас, а осенью, и вдруг выкрикнув: «Я же убил вас!» — заревел. Первая сказала: «Мы знаем», а вторая покачала головой, затем громко вздохнула, шагнула ко мне и дотронулась до меня рукой. Я все понял и от этого заревел еще сильнее, и забормотал, что она ведь все знает, что я не хотел этого, что я сам не понимаю, как это могло случиться, что готов на что угодно, лишь бы они простили. Между тем, первая прошла в комнату, я и другая прошли за ней и все сели вокруг стола. На столе стояли цветы, полевые, самые разнообразные, большой букет, горели свечи, я ревел, а они, молча смотрели и улыбались. Затем уже первая протянула ко мне через стол руку и тоже коснулась меня, а вторая снова глубоко вздохнула, кивнула мне, сдвинула два стула вместе, легла на них, сложила руки на груди, закрыла глаза и мгновенно уснула…

Когда я понял, что уже не сплю, что я не дома, а в камере, я услышал: «Ты видел?» Я сказал: «Да».

Вскоре они приснились мне снова, с одним предостережением, но это уже совсем о другом. Выжигаемый тогда потребностью попросить прощения у тех, кого убил, я в тот момент совершенно не подозревал, насколько важным было для меня то, простят ли меня именно они. Ведь если говорить о прощении вообще, то, как я слышу теперь: «прощайте, и прощены будете» — это не только о том, что, если хочешь получить Его прощение сам, то прости всем все и ты.

На мой взгляд, речь здесь, прежде всего не столько о лично твоем, персональном спасении, сколько о судьбе других, тех, кто был неправ по отношению лично к тебе.

Так, если кто-то взял у меня мое и не возвратил, обязанность изыскания с него возлагается на Судью. Хотя, безусловно, Ему никто не указ, ибо абсолютно властен в своем (Мф.20:15). И, тем не менее, если прощу своему должнику именно я, от него пос-традавший, то тем самым я практически аннулирую основания для привлечения этого человека к ответственности, я отзываю свой иск. И, самое изумительное — тем самым я освобождаю самого Судью от неприятной Ему необходимости наказывать моего обидчика, того, кто такое же, как и я, Его же, не менее дорогое Ему, создание. Тем самым я уже не абстрактно, а на деле становлюсь Его соучастником в Его деле помилования конкретного человека. Мы нередко просимся быть Ему хотя бы в чем-то полезными. Говорим: «сделай средством Твоего промысла хоть в самом ничтожном морозным узором на стекле, которым восхитится ребенок, тенью, в которой укроется от зноя старик». Но когда Он отвечает: «Тенью так тенью — пойди и прости», — мы оказываемся невменяемыми (я лишь о себе).

Потому, говоря о прощении вообще, мне кажется, что по сравнению с тем же смирением, аскезой, доброделанием, оно есть самый простой способ вернуть себе и перстень, и ботинки (Лука 15:22). При этом, наверное, не стоит пренебрегать тем, что, если оружие Бога против нас — Его любовь, то мы против Него тоже не безоружны: у нас есть слезы.

Но, возвращаясь к моим первым молитвам — их особенностью, возможно, как у большинства в первые дни после обращения, был преизбыток эмоциональности. Не экзальтации или аффектации, но все, же чувственности. То же и относительно смыслового содержания. Вместо славословия, благодарения и даже прощения бесконечные вопросы и выстраиваемые не в порядке какой-то сублимативной прогрессии, а вразброд — щи-солома-рубероид. Потому что до черты оставалось совсем чуть-чуть, а впереди была бездна неведомого и нового. Хотелось успеть попять и осмыслить как можно больше.

Ничего такого, что было бы чем-то новым для большинства, Он мне, конечно же, не открывал. Только то, что было новым лишь персонально для меня. Мимо чего в свое время «прорысил», но без чего теперь не мог обойтись.

Так, я спрашивал: «Почему же Ты не остановил меня раньше?» — и слышал: «Потому что ты должен был оставаться свободным».
— А для чего мне нужно было оставаться свободным? — не понимал я.
— Для того чтобы ты был способен любить.
— А для чего мне нужна была способность любить?
— Для того чтобы быть счастливым.
— А разве нельзя любить и быть счастливым без свободы?
— Нет. Счастье — это производное Любви. Любовь — производное Свободы. Нет Свободы — невозможны ни Любовь, ни Счастье…
Или я просил Его: — Помоги мне прожить хотя бы эти, оставшиеся дни, не творя зла. Ни словом, ни мыслью… И слышал:
— Не творить зла — мало. Нетворение зла без творения добра — бессмысленно».
— А как же я? — лишенный возможности вообще что-либо творить? Для чего продолжаю дышать я?
— Добро — не есть результат прямых усилий. Оно всего лишь попутный результат любви. У тебя есть возможность любить?
— Да…
— …И я опять возвращался к Злу.
— А зло? Против стены стена?
— Добро — стена. Зло — трещина. Не человек против человека. А человек против опухоли на собственном пальце. На зло добром — лечить. На зло злом — отсечь. Отсечь — проще. Но и имеешь — обрубки и культи. Где уж резцы-кисти — ложку бы
удержать…

И о справедливости Его прощения я тоже спрашивал.

«…Соблюдение порядка вещей — гарантия бытия. Вода с горы и никогда не должна в гору. И кровь смывается не раскаянием, не всхлипами, не посыпанием головы пеплом — но лишь кровью. Пролитая мною — моей. Как же тогда могут быть совмещены Твое прощение и Твоя справедливость?..» И получил в ответ. Все так: кровь — только кровью. И больше никак. Но если самого себя, свою жизнь, свою кровь ты приобщил к Моей — где твое, где Мое? И если кровь, тобою пролитая, смыта кровью Моею, ущемлена ли Справедливость? Поколеблен ли ход вещей?…

Иной раз диалог с Ним перетекал в разговор с самим собой. Но спутать одно с другим невозможно. В чем здесь различие — молящиеся знают: Его речи (в отличие от моей) были присущи простота и лаконизм, и даже несвойственные мне стилистика и лексика.
Если снова оглянуться на приведенную мною впереди схему, то я бы сказал, что это был момент, когда синусоида моего покаянии достигла той самой точки невозврата (С), и состоявшись как действие разовое, продлилось и в день следующий и не перестает длиться и до сих пор.

А к официальному крещению я был допущен лишь в 95 году. В течение пяти лет я состоял в переписке с настоятелем Храма св. св. бесср. Космы и Дамиана, членом Комиссии по помилованию при Президенте РФ, рукою которого Господь подписал Свое решение о моем помиловании, отцом Александром (Борисовым). Он посетил и накормил меня, оформил мое обращение и посадил на свои плечи. И песет до сих пор (Лука 15:5).

Корреспондент, обронивший: «Если есть Бог…», — думаю, и сам не мог тогда предположить (и все равно я безмерно благодарен ему), какую роль сыграет в моей судьбе его вскользь оброненная фраза. Когда в очереди ожидавших расстрела передо мной остался только один Ф., последний, в России произошли известные события (август 1991). На смертную казнь был объявлен мораторий, и назначенная мне высшая мера была заменена на пожизненное лишение свободы.

И в заключение. Теперь меня иногда спрашивают: «Зачем живешь? Надеешься ли? Надеюсь. Но больше верю. Потому что надежда это все же лишь то, что будет завтра. Вера же — то, что уже сейчас. А в вере — уверенность, что после каждой пятницы непременно следует воскресенье. Что «вершин», которых «нельзя взять», действительно не существует — Владимир Семенович был абсолютно прав — если их брать вдвоем, с Ним.

И по поводу «зачем»? Во время войны одна женщина, узнав, что ночью фашисты хотят расстрелять ее соседку-еврейку с детьми, спрятала их в своем доме, а сама, оставшись в их квартире, выдала себя за хозяйку и была расстреляна вместо нее. Утром спасенная мать сказала детям: «Теперь вы обязаны прожить свою жизнь так, чтобы жертва этой женщины за вас не оказалась напрасной…»
За меня тоже была принесена Жертва.

А еще тогда, в камере смертника, до Света, отбиваясь от истязавшей меня ночами памяти, я обещал:

Хватит… Ну хватит… Ты только поверь
Память, я понял… И завтра за дверь
Утром я выйду,
Холодной водою вымоюсь чисто,
Ворота закрою и по тропинке заросшей пойду,
Женщину, что одинока — найду,
Встречу в пути чью-то ждущую мать —
След ее буду в пыли целовать!
Слезы ребенку утру, и возьму на руки,
к солнцу его подниму,
Поле — засею,
Друзей — навещу,
Враг повстречается — слышишь? — прощу!
Путник уставший не скажет в укор
Слова — я дверь не запру на запор,
Голый? — порты!
Погорелый? — пятак!
Веришь?
Клянусь тебе — все будет так!
…Память, еще я тебя попрошу:
Если я лживое слово скажу,
Даже не слово,
Всего только мысль злую узришь во мне
Снова ворвись
В сон мой и в день мой,
Со всей своей злостью,
Когти вонзай в мое мясо, до кости,
Бей и кромсай!
На лохмотья!
В куски!
Бей беспощадно, до тарной доски!
Выть буду, гнать буду — не уходи,
Совесть от дрёмы и лени — буди!
Кровью омоется — станет светлей!
Бей меня, память,
Пожалуйста, бей!..

Первая часть книги

Глава 1
Глава 2
Глава 3
Глава 4

Вторая часть книги

Глава 5
Глава 6
Глава 7
Глава 8
Глава 9
Глава 10
Глава 11
– Глава 12

Он нашёл меня в камере смертника / Глава одиннадцатая

Из зарифмованного в те дни осталось:

…Бьет меня память ночами бессонными,
Тропами гонит когда-то пройденными…
Будит давно позабытое прошлое,
Лупит за подлое, лживое, пошлое…
Это — за сердце, что вздрогнуть заставил ты!
Это — за плечи, что в камень оправил ты!
Это — за руки, что нежили, холили
Те, что коснуться земли не позволили!..
…Вот тот ребенок, тобою не понятый!
Вот тот цветок па дороге — не поднятый!
Фразы… Фрагменты, с фиксацией датами…
Черное, шитое белыми дратвами…
Два одиночных! Припадочность серии!
В совести квелость! В осклизлость артерии!
Это — за время впустую растраченное!
Это — за взятое, но не оплаченное!
Вот — за бурьян на могилах заброшенных!
Вот — за бездушие! Вот — за безбожие!..
и т.д.

И, словно все это видел впервые, искренне удивлялся:
… Как же мне стоны не резали слуха?
Как же я боль в тех глазах не увидел?
Как перепутал вертеп и обитель?
Как не заметил наклона у плоскости?
Как оказался вот здесь, возле пропасти?
и т.п.

Возвращался по собственному следу с уверенностью, что увижу сады и кущи, а глазам представали волчцы и тернии — руины и пепелища. Это было уже совсем близко к минуте, когда, наконец, и ко мне «тайно принеслось слово» (Иои.4:12). И последней каплей были тоже не громы и молнии.

Чтобы кого-нибудь спасти — достаточно написать письмо. Просто послышались шаги. Кто-то подошел к двери, приоткрыл «кормушку» и подал конверт.

Адрес был написан рукой тестя, но писем внутри было пять. От каждого на отдельном листке: тесть, теща, жена. Сын и дочь — первые, кривые и грубые, впившиеся в сердце крючьями, каракули. Тесть сообщал, что писать их научили пораньше специ-ально — чтобы успели сказать все, что хотят, сами.

Быть прощенным невыносимее, чем быть не прощенным. Прощение прощенного к чему-то обязывает, не прощение — нет. А меня именно прощали. Более того, они просили, чтобы остался живым. Настаивали так, словно быть мне расстрелянным или нет, всецело зависело лишь от меня самого. (Чего именно они от меня требовали — они, конечно же, не понимали, так же, как не понимал этого вместе с ними, и от того еще сильнее выходил из себя, и я). Жена, которую действительно получилось «при мне оставил Он, чтоб я Ему еще взмолиться смог», продолжала настаивать на том, что моя жизнь принадлежит не только мне, но и ей. А потому считала, что я не вправе, единолично, вопреки ее несогласию, решать жить мне теперь или не жить — требовала, чтобы выжил и вернулся.

И еще были детские рисунки. Солнышко, цветки, дом. Не тот, в котором они оставались теперь без меня, а тот, где еще с крыльцом и калиткой. А перед калиткой — четыре держащихся за руки человечка.

Я счел, что их вера в меня и в мои силы чудовищно и непозволительна и несправедлива. Не соглашаясь с женой, я стал усиленно оправдываться, говорить, что все, что было в моих силах, чтобы избежать расстрела, я сделал. «Неужели, — вырвалось у меня в какой-то момент, — она не понимает, что я больше ничего не решаю?! Что меня расстреляют независимо от того, хочу я этого или нет!» В этот момент, видимо, вызванная из памяти выкрикнутым словом «расстреляют», в голове снова прозвучала периодически всплывавшая в течение последних недель фраза корреспондента: «Не расстреляют, если есть Бог…»

В этом «если», мне вдруг послышалось столько и лицемерия и притворства, что я уже не мог сдержать себя — да уже и не захотел. Сначала взбеленился на себя за тупое и малодушное нежелание признать совершенно очевидное, но уже через мгновение — и на Него (никаких сомнений в Его существовании во мне больше не оказалось — их словно смело яростью захлестнувшего меня возмущения) за то, что вопреки всем моим знаниям и убеждениям Он все-таки существует, и я совершенно бессилен что-либо с этим сделать.

Помню, в какой-то миг я еще все же метнулся, было, в себя, туда, откуда происходило мое нехотение Его бытия. С судорожным желанием на что-то опереться, на какую-то, всю жизнь по крупицам собиравшуюся систему доказательств, отчего-то от-толкнуться и еще раз не подчиниться и воспротивиться. И хорошо помню то ощущение секундного смятения, когда, вместо ожидаемого, вместо опоры, обнаружил абсолютное ее отсутствие. Провал и уже собрался было обмереть, но в следующий миг понял и молниеносно согласился, что все правильно. Что никакой опоры, основы, базы там никогда и не было, а была лишь зыбь, куча изображающего опору хлама, самим же мною туда и натасканного, и теперь, первым же шевелением очнувшегося от спячки сознания, напрочь сметенного.
Познание человеком собственной греховности не есть плод лишь его персональных усилий. Митрополит Антоний Сурожский говорит, что, когда мы смотрим на себя «без фона Божия присутствия», наши грехи всегда кажутся нам мелкими и несущественными. Во всей своей рельефности и трагичности они открываются нам только тогда, когда нас посещает Бог. Как будто все время бежишь. Все время в кромешной темноте. Через канавы, помойки. И, не имея возможности видеть себя, считаешь, что продолжаешь оставаться чистым, каким вышел. И вдруг Свет.

Но повторюсь, за мгновение до Света я еще успел вызвериться. Я был вне себя. В руках у меня были детские рисунки, которыми я при этом потрясал перед Ним, и потому в следующее мгновение мои мысли перескочили на них, и я закричал: «Причем здесь они, если виноват, только я?!»

Движение началось вне камеры. Отчетливо ощущаемая волна возникла где-то вверху, и плавно, и в то же время очень быстро устремилась вниз, проникла сквозь потолок и, заполняя собой все пространство, достигла моей головы. Но не стала обтекать меня, как я почему-то ожидал, а покатилась — водой сквозь песок — сквозь меня. Когда она опустилась ниже подбородка, я почувствовал незначительное пощипывание в области ключиц, затем довольно ощутимое жжение во всей грудной клетке — ее словно заполнило горячей и очень густой жидкостью, а еще через секунду все тело как бы слегка содрогнулось, и от плеч к ногам, следуя за движением волны, пробежали мелкие мышечные конвульсии. И еще мне казалось, что я все время слышу какое-то легкое потрескивание, подобное треску наэлектризованной ткани.

Когда волна достигла стоп и как будто ушла и бетон, а я снова вернулся из себя в камеру, я обнаружил, что все ее пространство до сантиметра заполнено Им. «Не может человек пересказать всего» (Еккл.1:8). Пережившие момент обращения знают, что выразить словами и даже безмолвием ощущение Его первоприсутствия невозможно. Просто был я, весь до крупицы, со всем своим прошлым и настоящим, приобретениями и потерями, и был Он — и всё.

Потом было всякое. И дотрагивание сердцем неба. И испытание «оставленностью». И стояние внутри сказанного. И вновь и вновь переживание ликования от того, что ничто не напрасно, что человек действительно «связь миров, повсюду сущих», и бытие его исполнено конкретными и смыслом и предназначением, правами и ответственностью. Что этот призыв быть добрым и честным не есть всего лишь искусственный элемент искусных технологий удержания в подчинении всеимущим меньшинством малоимущего большинства, а есть естественная потребность всякого, без исключения, человеческого существа. Что зло, в какие бы балахоны оно ни рядилось — неизбежно и обличимо, и наказуемо.

Но, как оговорился, вся эта полифония молитвенных переживаний сотрясала меня чуть позже. А в тот момент, лишь угасла прокатившаяся сквозь меня — при этом что-то ощутимо оставляющая от себя во мне, волна, и я вернулся взглядом из себя в камеру, я обнаружил Его, и оказавшийся внутри потока незримо изливающейся сверху Нежности — захлебнулся. И сразу узнал ее.
…Мне было лет восемь. Кур в огород напустил в тот раз отец, а влетело мне. Разревевшись от обиды, я выскочил за ограду, перескочил дорогу, влетел в лес, но едва пробежал меж деревьев шагов тридцать, как вдруг уловил не, то оклик, не, то прикосновение, но, пока осознал это, пролетел по инерции еще некоторое расстояние.

Ощущение было такое, словно попал в луч прожектора, под чей-то тихий выдох, но, не успев остановиться, проскочил. Оглянувшись и никого, не увидев, я пошел назад. Когда поравнялся с низко провисшей над стежкой кленовой веткой, понял, что это здесь. Ветка была очень густой и тяжелой, и То, что меня окликнуло, таилось в ней: почувствовал какое-то присутствие, а потом и увидел. Это было какое-то колебание воздуха, прозрачное марево, дымка. А оно снова позвало меня. Я шагнул — Оно отодвинулось вглубь ветки. Осторожно раздвинув листья, я сделал еще шаг. При этом я оказался внутри ветки, и в тот же момент почувствовал, что меня как будто кто-то тихо обнял, и в то же мгновение понял, что это моя умершая не так давно мать, отчетливо почувствовал ее мягко прижимающие меня к себе руки.

Спугнули меня голоса несущейся к речке пацаны. Я убежал, но потом опять и опять приходил к этой ветке: вступал в листву головой, закрывал глаза и замирал. И Оно-Она снова появлялось. Меня словно обволакивало какое-то облако, мягкие ладони опускались мне на плечи, пальцы, касались кожи лба и щек. Мне нестерпимо хотелось увидеть эти руки, хотя я отчетливо понимал, что это запрещено и все равно потихоньку приоткрывал глаза, но видел только большую пятерню кленового листа. Я снова зажмуривался — и руки возвращались.

Я прибегал к ветке и когда листья стали желтыми и пошли дожди. Капли катились по листьям, по моему лицу, и мне казалось, что это плачет мать, и я тоже начинал плакать, но не от того, что мне было плохо, а, напротив, от переполняющей сердце необъяснимой, тихой и светлой радости.

А потом выпал снег. Ветка стала совершенно голой, однако, входя в нее, я по-прежнему словно попадал под какой-то не видимый, образуемый материнским дыханием, купол. На улице было морозно и ветрено, а мне в ветке было тепло и уютно…. А весной мы переехали в другое село.

И вот теперь, четверть века спустя, я стоял посреди камеры смертника, в лучах той самой, бесшумно изливающейся на меня сверху, но только многократно преумноженной, всерастворяющей в себе Нежности. Но теперь я был не тем, чистым и открытым ребенком. Даже не человеком. И потому ощущения и реакция были совершенно иными. Вместо тогдашних восторги и радости — меня теперь охватывало неописуемой пронзительности отчаяние…

Дальше — исповедь. И что-то подсказывает — это для двоих. Что же касается временных рамок моей первой исповеди, то я помню лишь, чем все началось. Чем и когда закончилось — тоже помню, но промежуток — размыт. Был день, потом ночь, потом опять день. Я задыхался, захлебывался, уставал, отключался, снова включался и вспоминал, что виноват еще и вот и этом, и в этом, и опять задыхался и захлебывался. От стыда, от ненависти к самому себе, от невозможности ничего исправить.

Признания и разоблачения исторгались из меня бесконечным потоком, но при этом я, ни на секунду не переставал слышать Его ответное молчание. Молчание не как безразличие или осуждение, а как предельное внимание, трепетное нежелание помешать. Он слушал и только изредка, как будто в такт моих выхрипов, как бы кивал головой, поощряя, подбадривая и как бы говоря: «Хорошо… хорошо… Дальше…» И я продолжал. Думать и рассуждать над тем, каким будет Его приговор, я был не в состоянии, но подсознательно готовился к самому худшему и к тому, что случилось — был абсолютно не готов. В какой-то момент мое отвращение к самому себе достигло какого-то предела, и я закричал, чтобы Он истребил меня немедленно, не позволяя больше ни единого вдоха. И тогда молчание Его кончилось — Он улыбнулся, совершенно внезапно, прервал меня на полуслове, и эта улыбка была четким и ясным Его ответом на всё исторгнутое мною из себя в течение тех суток.

Если бы я стоял с закрытыми глазами в темной комнате, в которой бы внезапно включили светильник, то рассказать, как этот светильник выглядит: размеры, дизайн — я бы не смог. Но то, что любой человек способен и с закрытыми глазами определить, что света не было, а затем он появился, тоже бесспорно. Я не видел ни Глаз, ни Губ, но то, что улыбки не было, а потом она возникла — я видел, хотя и «через веко», но каждой своей клеткой. Это было многократное прибавление света, света звучащего, не оставляющего мне ни малейшего шанса не расслышать в этом звучании и сиянии прощения — никогда и никем, ни здесь, ни в самой Вечности не отменимого. И если бы Его вердикт был произнесен какими-то словами, то это было бы чем-то в виде парафраза на шекспировское: «Ты виноват, но пусть твоя вина покажет, как Моя любовь сильна».

А потом наступило утро, когда, снова пристально вслушавшись, я не обнаружил в себе больше ничего, кроме ощущения распахнутых дверей. Я почти всё забросил: и книги, и составление пособия, и рифмоплетство, — как солдатиков, получивший к своему шестилетию компьютер. Что же касается рифм вообще, то за все прошедшие с тех пор почти 15 лет, я не записал больше ни строки. И это лишний раз говорит о том, что такое занятие было не моего хотения произволом, а побуждением извне — средством, оказавшимся для меня мостиком на пути к покаянию.

Я стал молиться. Складыванию перстов, соединению ладони с ладонью, ума с сердцем, азам, которым в обычной ситуации новоначальных учат батюшки и матери, Он вынужден был учить меня Сам. Что-то становилось естественной потребностью сразу, что-то требовало приложения усилий и времени — иногда казусы возникали там, где, казалось бы, их нельзя было и ожидать. Так, у меня долго не получалось стоять «ноги в кучку». Свести стопы вместе «сделать себя уязвимым», лишить себя, вырабатываемой годами тренировок, устойчивости. Я ставил их вместе, начинал молиться, а через минуту обнаруживал, что снова стою «пятки наружу, носки внутрь». Или обращаясь к Нему, я долго не мог называть Его по имени: «Господи», «Боже». Это казалось мне совершенно невозможным, непозволительной для меня дерзостью, и я всячески уклонялся от употребления Его имени. Я говорил «Вы», вместо «Ты», а имя Его произносил только, когда это оказывалось уже совершенно неизбежным. (Сегодня я часто произношу его слишком бесстрашно и очень жалею об этом).

О том, что существуют какие-то канонические молитвы, я знал, но «Отче Наш» услышал впервые лишь полгода спустя, когда в камеру смертников провели радио. Появилось «Радио России», пятиминутная программа «Евангельские чтения» и проникновенный голос Николая Ивановича Нейч. В первый раз я успел записать только начало: «Иже еси на небесех» и конец: «ибо Твое есть царство». Имя «Отче» далось мне неожиданно легко и естественно. «Иже еси» я перевел, как «если Ты есть». Но, чувствуя в собственной руке холстину Его хитона, говорить: если Ты есть — я посчитал для себя совершенно неприемлемым. Я решил, что, видимо, эта молитва для тех, кому Он еще не открыл Себя так очевидно, как мне. Кто еще сомневается: то ли «еси», то ли «не еси». И потому в течение нескольких месяцев я говорил: «Отче наш, Ты есть на небесах, ибо Твое есть царство. Аминь». Но даже и в таком осколочном и искаженном виде, эти слова вызывали во мне трепет — чувство одновременно и сыновства, и страха.

Потому первые мои молитвы долгое время были, скорее, просто разговариванием с Ним, в большинстве случаев заканчивающимся тем, что я снова и снова канючил, что если бы я знал о Его существовании, разве бы жил я так, как жил? Разве убил бы я? «Почему — очень долго не понимал я — Ты открылся мне только теперь? Когда ни вернуть, ни исправить? Почему Ты ни разу за всю мою жизнь, ни единым намеком не дал мне знать, что Ты есть?» Кончилось тем, что в один из таких моментов распахнулся экран, и я увидел тот самый двадцатитрехлетней давности, пожар. Увидел полыхающий склад, суетящихся людей, а затем и самого себя — мечущегося на сугробах и вопящего в припавшее к земле небо: «Бог!»

Абсолютно уверенный в непогрешимости своей памяти, я немедленно возмутился. «Пожар — был, сугроб — был. Но чтобы я кричал? К Тебе? О Котором знать не знал, слыхом не слыхивал? Не было!..» В ответ словно распахнулась какая-то боковая дверца, и на какой-то миг я как будто снова оказался там, на пожарище: ощутил жар пламени, в ноздри ударил запах мороза и гари, увидел, как полетели искры, метнулась и заголосила женщина, испугался, зашелся и вдруг запрокинул голову и завопил во всю силу своего сердца…
Я был изумлен — было! Но как я мог забыть такое? В дальнейшем Он объяснил мне и это. Тот крик мой, моим был лишь отчасти. Кричал не я, а лишь часть меня. Та, для которой Его существование никакой тайной никогда не было. Но ее решение было самовольным, не согласованным, ни с моей волей, ни с моим рассудком — а значит, крик мой был не совсем моим. И, хотя нет обращения к Нему, оставляемого Им без ответа, оставить в моей памяти не совсем моё, означало бы ограничить мою свободу выбора направления жизни, подменить веру знанием — повлиять на весь ход дальнейшей моей судьбы. Но невольник не богомольник.

Я сказал, что этот эпизод, Самим же Им и заблокированный — не считается. И тогда перед моими глазами поплыли картины.

Первая часть книги

Глава 1
Глава 2
Глава 3
Глава 4

Вторая часть книги

Глава 5
Глава 6
Глава 7
Глава 8
Глава 9
Глава 10
– Глава 11
Глава 12

Он нашёл меня в камере смертника / Глава десятая

Каждое свое движение я сознавал и контролировал, критического восприятия действительности ни на секунду не утрачивал. Что я попробую списать этот факт на сон или на мимолетный перекос сознания, Господь предусмотрел. Когда, поднявшись с постели, я попробовал сообразить, что же это со мной было, я сразу же вспомнил про близкий потолок — взобрался па раковину и исследовал место свода, которое разглядывал во время раздвоения, сразу же обнаружил и ту самую сетку трещин, и отслоение в двух местах побелки, и раздавленного комара — чего при том ничтожном освещении шестидесятивольтовой, запрятанной в нишу за решетку лампочки, видеть с пола никак не мог…

Что понимаю под словом «покаяние». Если схематично, то примерно следующее.

1) (А-С) — это первый этап покаяния. Он состоит из двух временных отрезков.

а) Отрезок (А-Б) — это период раскаяния. Это время, когда человек, в жизни которого произошел какой-то сбой жизненного ритма: несчастный случай, болезнь, крушение, оказавшись на обочине и придя в себя, признает, что жил неправильно. Начитает сожалеть о случившемся, он даже испытывает какие-то угрызения совести. Он соглашается, что действительно болен и нуждается в лечении.

Однако одного лишь раскаяния для исцеления совершенно недостаточно. Во-первых, потому, что предметом рассмотрения при раскаянии избирается исключительно лишь то, что уже произошло. И в большинстве случаев, раскаиваясь, раскаивающийся совершенно не принимает во внимание свое будущее. А если и берет на себя какие-то обязательства перед своим завтра, то чаще всего по формуле: «…ударил человека… в глаз… зрения лишил… зачем?., глупость сотворил… безусловно… в следующий раз нужно не в глаз, а в нос…» Потому митрополит Антоний Сурожский говорит: «раскаяние и покаяние — это больше задание на будущее, нежели озирание назад».

Во-вторых, при раскаянии человек чаще всего винится лишь перед самим собой за зло, причиненное исключительно лишь самому себе. Места другим пострадавшим от совершенного им зла, в его саможалении и оплакивании себя — нет.

В-третьих, раскаяние содержит в себе признаки ложной самодостаточности. «Я же раскаиваюсь, я же признаю, что, разбив вам окно, поступил плохо — чего вы еще от меня хотите?!» Раскаяние лишь слова, за которыми непременно должно последовать действие — вставание па колени. Раскаяние — эмбрион: родится человек или нет — еще не известно. Считая же, что сожаления о случившемся, признание себя неправым, раскаяние это и есть само покаяние, человек останавливается на полпути. И результаты этого самообмана, подмены покаяния раскаянием, я наблюдаю ежедневно — из 100, действительно раскаявшихся убийц, покаявшихся — единицы.

б) Отрезок (Б-С) — это покаяние как одномоментный акт. И если с греческого покаяние, метанойя, перемена ума, то (Б-С) это тот самый момент перемены, переворота, когда человек разворачивается на 180°: уже признавший себя на стадии раскаяния «больным», встает, приходит к врачу и, открыв ему свою, болезнь, просит об исцелении. В этот момент обращения кто-то падает на колени, кто-то заламывает руки, но, по сути, со всеми происходит одно и то же: человек вдруг с поразительной отчетливостью ощущает приближение Бога и обрушивает себя к Его ногам.

Силой же, переводящей человека из раскаяния в покаяние, является чувство вины. И чем оно сильнее, тем больше шансов, что человек не остановится на полпути, не застрянет па ступени раскаяния и в какой-то момент все же достигнет некой точки не возврата (С), после которой покаяние переходит в новую фазу — в действие непрерывное.

И если подойти к заповеди о второй щеке с этой позиции, то, думаю, позволительно будет предположить, что, кроме иных смысловых аспектов, оно содержит в себе и прямой призыв — предоставить виновному возможность ощутить себя виновным. Все же, что происходит сегодня и по эту сторону забора, и по ту, мне кажется, сводится как раз к обратному: не позволить никому почувствовать себя хоть сколько-нибудь виновным: ни перед травиной, ни перед человеком, ни перед Вечностью. Но, напротив, — только обиженным и ущемленным. А значит, имеющим все основания защищаться, давать сдачи, как отдельному обидчику, так и государству в целом, а при желании и возможностях переходить и к превентивным мерам — к априорному нападению.

2) Отрезок (С-Д) — это второй этап покаянии. Показаться врачу для того, чтобы из больного стать здоровым, тоже мало. За получением диагноза следует целый курс: режим, лекарства, процедуры. «Горит в ночи распятие лицом па вест, а исповедь — не снятие, а новый крест…» Переменить ум: мировоззрение принципы — нужны и старание и время. (И я, конечно, не о спасении делами). Потому, в тот момент, когда человек становится на колени, а затем встает с них, покаяние не заканчивается. Если заканчивается, то человек снова скатывается, лишь раскаянию (саможалению), и никакого преображения в нем не происходит. В противном же случае его покаянный акт перерастает в покаяние, непрерывно длящееся, в постоянное состояние обратившегося, прекращающееся уже только вместе с земным его пребыванием.

3) Есть еще отрезок (О-А). Что он существует, это очевидно. Это некие дни, Предтечи, призывания к покаянию: «Приготовьте путь Господу, прямыми сделайте стези Ему…» (Лука 3:4). Он предшествует раскаянию, здесь тоже происходит много важного: «Иногда даже не столь важно само действие, сколько то, что к нему подготовляет, делает его неизбежным» (Из писем А. Эфрон к Б. Пастернаку). Но это уже отдельная тема.

Таким образом, проецируя всю эту схему покаяния лично на свой случай, я бы сказал, что всё, изложенное мною до этой строки, относилось только к стадии «Раскаяние» — из точки (А) в точку (В) я добирался в течение четырех месяцев. И если в этом месте поднести промежуточный итог, то, думаю, что состояние мое к тому моменту выглядело уже как-то так.

Во-первых, к тому времени я окончательно признался в собственной несостоятельности: согласился, что и как юрист, и как семьянин, и как человек вообще, я оказался слабым и ничтожным.

Во-вторых, я открыл для себя мир невидимый, признал трансцендентность реальностью. Признал, что Сокамерник, мыши, вещие сны, мое «раздвоение» есть факты вовсе не разрозненные, а все они лишь звенья какой-то одной цепи, где последующее есть продолжение предыдущего. Что за всеми этими манипуляциями отчетливо прослеживается чье-то мягкое, но настойчивое стремление привлечь мое внимание, подвести меня к какому-то выводу и принятию решения.

Человек это действительно территория, на которую Бог входит исключительно лишь по призыву самого человека. Но в одержимого, в дочь Иаира, в слугу сотника Он вошел Своим исцелением и воскрешением, не имея на, то, ни их личного согласия, ни их приглашения. Кто-то (мне всегда казалось, что это была моя умершая мать) молился и обо мне.

Обстоятельство признания мною существования мира потустороннего, в спою очередь, потребовало от меня пересмотра всего моего мировосприятия. Ревизии всех моих прежних убеждений и позиций — начиная от «теории большого взрыва», до вопросов сугубо прикладных — о преступлениях и наказаниях и т.д.

С учетом «вновь открывшихся обстоятельств» — всё выглядело совершенно по-другому. Но самым главным результатом стала трансформация моей трусости — превращение ее в страх. В страх смертный, не имеющий ничего общего с иными страха-ми, высоты, темноты и прочими. Я вдруг начал понимать, что всю жизнь боялся вовсе не того, чего должен был бояться. Я, как и большинство живущих, боялся смерти. Смерти как опасности, потери, неведомой боли, как конца всему. И уже находясь в камере смертника, я все еще продолжал бояться именно этого, и именно всего лишь боялся, а не ужасался, а где-то даже и желал его, и поторапливал приходом — потому что видел теперь в смерти еще и конец своему позору и всем остальным проблемам. Столкнувшийся же теперь со свидетельствами существования мира Невидимого, с реальностями и каких-то посмертных форм бытия, и осознающий себя нарушителем норм и правил, предусмотренных для всякого проходящего по земле (скорее всего именно той самой невидимостью и установленных), я начал догадываться, что бояться нужно было вовсе не смерти, а жизни. Того, что ожидает меня после остановки моего сердца здесь.

Неожиданность обнаружения этого посмертия, ощущение его как опасности, и все это на фоне неумолимо сокращающегося расстояния до линии перехода (число стоящих передо мной в ожидании расстрела смертников сократилось еще на одного человека), на мой взгляд, и стало причиной преобразования моего дрожания в страх, теперь уже настоящий, производящий перемены.

Допущение мною предположения о существовании посмертия привело меня и к расширению зоны поиска причин моего краха за рамки дня, в котором: я совершил преступление. Допустив, что Тот мир — реальность, что мой Сокамерник, моя мать, кто-то еще и еще незримо наблюдают за мной, а значит, являются свидетелями всему, что я говорил «в темноте и на ухо внутри дома» (Лука 12:3) от мгновения моего появления на земле, я решил сам проинвентаризировать свое прошлое — не сотворил ли я в своей жизни, кроме убийства, еще чего, чего не знают здешние, но знают тамошние.

Я начал вспоминать.

Мир — это белое, белое и вдруг черное. Плюс — минус. Верх — низ, Янь — Инь. Поэты и художники, правда, твердили что-то там о полутонах-светотенях, множествах величин промежуточных, но все ведь понимали — лирика. А действительность: луна — это то, что в луже. Так учили. Так было удобнее и самому. А значит, там, где я еще добрый, способный пожалеть то, что уже не «я» — там я еще не злой, еще не душегуб.

Оперируя именно этим примитивом, я просто ткнул пальцем — попал в свои 13 лет.

…Смоляные ямы на краю нашего села вырыли, когда прокладывали асфальт. Дорогу построили, остатки гудрона в ямах присыпали песком, но на следующее, же лето, в жару, гудрон нагрелся, песок провалился и гуси и телята, принимавшие издали блестевшие на солнце смоляные лужи за воду, шли на этот блеск, ступив па смолу, увязали, падали, и медленно засасываемые расплавленным варом, погибали.

На требование селян огородить ямы администрация совхоза выставляла встречное — выгонять телят в общественное стадо. Селяне противились — на вольном выпасе телята росли лучше, вопрос завис, и из года в год телята снова и снова забредали в смолу и гибли.

Мы жили на самом краю села, наши телята тоже ходили вольно, и в мои обязанности входило периодически, выбегать к ямам и всякую, пытающуюся приблизиться к ним животину, выпроваживать за овраг. Я выбегал, выпроваживал, но иногда все, же опаздывал и находил теленка, а, то и двух, и трех, уже в смоле. Глупые, увязнув копытом, они, вместо того, чтобы попятиться, делали еще шаг вперед и второй ногой, и хорошо, если падали набок, но чаще мордой в гудрон. Смола заливала им рты и ноздри, и я находил их уже хрипящими, задыхающимися, с раздутыми животами, с распятыми ужасом и кричащими о помощи глазами. Кричащими ко мне.

До заброшенного амбара было метров сто. Я бежал к нему, выламывал доску, хватал заранее припасенную в лопухах банку с соляркой, опять летел к яме, бросал доску па смолу, добирался по пей до телячьей морды, и окуная руки в солярку, разгребал смолу, очищал ноздри, обкладывал, огораживал их палками, щепками, тряпками – всем, что имелось под рукой, лишь бы только смола снова не залила их, пока я добегу до села и приведу взрослых.

Иногда взрослые прибегали слишком поздно, и всякий раз смерть очередного теленка становилась для меня трагедией. Я забивался в сарае под ларь и, кляня, и взрослых за их нерасторопность, и себя за то, что побежал не в контору, а к магазину, ревел.

Из этого получалось, что в свои 13, я еще умел и сострадать и сочувствовать, а значит, превращаться в убийцу начал где-то позже…

Тогда я перескочил в дни ближайшие ко дню преступления, не успевшее стереть слово «телята» сознание, выхватило о них же.

Я расследовал дело о падеже скота в одном из районов нашей области. Причин падежа было много, но около полусотни голов пало в результате просто жестокости. Вывозя телят на летние пастбища, грузчики при этом систематически забывали брать с собой трап, их просто сшибали с тракторных телег ударом сапога. Они прыгали, ломали себе передние ноги и, пролежав в поле неделю-две, не имея возможности пастись, погибали от голода…

Я вспоминал тогдашние свои переживания и реакции — и там я еще был не бесчувствен, и все мое тогдашнее поведение казалось мне достоверным тому подтверждением: к уголовной ответственности были привлечены все имеющие отношение к этим фактам лица, в том числе и главные специалисты, депутаты Райсовета — со снятием депутатской неприкосновенности (случай по тому времени очень редкий) («Бюллетень Прокуратуры РСФСР, 1986 год).

Я готов был уже сделать вывод, что в свои 27 лет я все еще не был лишен способности, чувствовать чужое страдание — не был бесчеловечен. И только произнеся это «бесчеловечен», я, наконец, сообразил — к человеку.

Это произошло там же, в те же дни. Чтобы не вызывать доярок в прокуратуру, я выехал в совхоз сам и попросил поселить меня па несколько суток в общежитие. Ночью ко мне вбежала женщина и сообщила, что ее сожитель, только что вернувшийся из мест лишения свободы, убивает ее ребенка. Женщина предупредила, что у него нож, потому, когда я вбежал в избу и уловил в темноте какое-то движение — сразу ударил. Включив свет, я увидел парня. С голым торсом он лежал на полу у окна. Забрав ребенка, женщина убежала, я тоже собирался было уйти, но что-то насторожило. Я подошел к парню. Пульса не было, зрачки, как мне показалось, на свет не реагировали, на полу под головой я увидел кровь — падая, он ударился основанием черепа о выступ подоконника. Я решил, что он мертв.

Зачем и почему я совершил последовавшие затем действия, я не понимал, но я точно знал, что в тот момент я должен был действовать именно так и никак иначе. Я мгновенно вытащил труп на улицу, бросил в сугроб, и сам, удивляясь — зачем я это делаю? — стал растирать его грудь снегом. Вернулась женщина. Мгновенно оценив ситуацию, сказала: «Скажу, что упал сам». В это время в конце улицы появился прохожий. Не сговариваясь, мы с женщиной схватили труп за ноги и поволокли снова в избу. Когда перетаскивали через порог, голова его слегка стукнулась об пол. Мне показалось, что и нога его в моих руках тоже как будто бы дернулась, я оглянулся, а в следующее мгновение он, словно подброшенный пружиной, подлетел и оказался на ногах. И снова кинулся на меня…

Замечено, что судить о себе следует не по совершённому после предварительного рассмотрения ситуации, а по тому, как ты среагировал прежде, чем успел что-либо оценить и взвесить. Я побежал тогда не сразу. Чтобы я стронулся женщине пришлось рвать па себе вол ось! Я поймал себя и на бесчувствии по отношению к ее сожителю. «Убил! Следствие! Суд!» — и ни мысли о нем. О том, что только что лишил жизни человека. Таскал его туда-сюда как колоду, расшибая о ступени и пороги. И как мгно-венно согласился па ложь сокрытие факта убийства…

Покружившись в тех днях, я теперь уже без труда отыскал и другие примеры собственного безразличия к страданию человека. Для меня это было почти откровением. И я совершенно искренне изумился, почему же я не замечал всего этого за собой раньше? Почему этого не замечали во мне другие? А если замечали, то почему никогда не указывали мне на это? И я снова вспомнил.

Это относилось к поре моего студенчества. У меня был друг. За четыре года меж нами не было не то что ссоры, но даже размолвки. А в тот день, выйдя из общежития, мы стали спускаться к автобусной остановке, о чем-то говорили. И вдруг он, совершенно вне контекста разговора, сказал: «Ты сможешь убить». Это прозвучало столько нелепо, что я и не удивился, и не обиделся, и даже не спросил, почему и к чему он это сказал. Я только хохотнул и продолжил говорить о своем…

И еще. Моему сыну исполнилось два года. Жена была на ночной, а я никак не мог уговорить его уснуть. Я дочитывал ему одну сказку, он тут же требовал другую. Наконец, я сказал, что у меня уже слипаются глаза. Он пристально посмотрел на меня и, вдруг выдохнув: «Лей!», погасил свет и отвернулся к стене.

Рассердившись, он мог сказать: «не дружу с тобой», «не буду любить», наконец, мог пригрозить, что «уедет насовсем к бабушке Вере» — слово же «злой» я услышал от него впервые. Мне всегда казалось, что если уж я и могу быть жестким, несправедливым, неискренним, то, конечно же, только по отношению к посторонним — к кому угодно, ко всему миру: на работе, на улице, в спортзале — но исключительно вне семьи. Возвращаясь же домой, к жене и детям, своих настроений и раздражений я никогда с собой не приносил. В этом отношении я старался контролировать себя с предельной тщательностью, и сын, дороже которого для меня никого не было, не мог видеть меня ни недовольным, ни раздерганным, ни тем более злым.

Я долго не мог уснуть, а утром спросил его: «Я, правда, злой?» Он бросился мне на шею и стал убеждать, что «пошутил», что я по-прежнему «людимый». Он пожалел, но я уже ничего не понимал…

Они оба: и друг, и сын, — уже тогда, задолго до трагедии, каким-то особым чутьем уловив запах уже начавшегося во мне тления, пытались предостеречь меня, но я уже «и видя не видел, и слыша не разумел» (Мф. 12:13).

Опуская прочие подробности моих тогдашних прозрений и открытий, отмечу лишь, что в результате я выбрел-таки к началу, в основе которого оказалась банальность, отмеченная мною еще в период собственной прокурорско-судебной практики. Суть ее в том, что отдельный факт проявления человеком человечности: подобрал выброшенного на помойку котенка, еще не основание утверждать, что этот человек добр — что уже через десять шагов от этой помойки он не ударит в лицо первому же встречному, слишком смело посмотревшему ему в глаза, прохожему. Что человек часто использует право защиты слабого только для того, чтобы выплеснуть собственную агрессию, самоутвердиться, полюбоваться собой. Что содержание человека это и зверь, и ангел одновременно, и кто из них оказывается в их извечном противостоянии, сильнее, зависит от того, на чьей стороне в ту или иную секунду, окажется сам человек.

Из этого следовало, во-первых, то, что я уже за сутки до совершения убийства помог бабе Мане перейти дорогу, а дяде Феде уступил место в трамвае, нельзя было принимать за доказательство того, что на ту минуту все еще был добрым человеком.

Во-вторых, что, занимаясь поиском момента моего превращения из человека в убийцу, я искал ту самую, отсутствующую в «темной комнате кошку». Что момента этого не существует! Что этим моментом является вся моя жизнь, в течение которой, ежесекундно выбирая между добром и злом, я чаще оказывался на стороне своего зверя. Ежедневно, ежечасно, удваивая его силы своим выбором, я возрастил его в себе до таких размеров, что однажды наступил и тот день, когда он задушил во мне не только моего ангела, но отстранил от власти управлять самим собой и меня самого…

Отец Александр Мень замечает, что прежде, чем заняться поиском истины, Бога, сначала нужно найти самого себя. Способов множество. Один из них: вернуться к своему началу. В этом деле камера смертника действительно подспорье, ее стены становятся зеркалами — отражают тебя в любом фрагменте твоего прошлого не таким, каким ты хочешь видеть себя сам на том или ином отрезке твоего прошлого, а таким, каков есть. У меня же, кроме зеркальных стен камеры, были еще жена и дети. Я снова сел за письмо, чтобы самостоятельно, уже с учетом вновь открывшихся обстоятельств, дать оценку всей своей жизни, пролистывая в обратном направлении — от камеры смертника до крыльца, с которого долго не мог спуститься, страшась его высоты. Но самое главное — теперь уже то и дело, подергивая глазами вверх, уже не исключая того, что «нет ничего тайного» (Лук.8:17). И если говорят, что добро и зло в человеке присутствуют в смешанном состоянии (чем, видимо, и объясняется то, что, сделав доброе, тут же творю злое, и снова доброе), то, наверное, это были уже именно те дни, когда во мне начался некий процесс поляризации содержимого. Отделение через самое мелкое сито больного от здорового, живого от мертвого.

Первая часть книги

Глава 1
Глава 2
Глава 3
Глава 4

Вторая часть книги

Глава 5
Глава 6
Глава 7
Глава 8
Глава 9
– Глава 10
Глава 11
Глава 12

Он нашёл меня в камере смертника / Глава девятая

Однажды, еще в школе, мне поручили составить четверостишие в стенгазету. Я не смог. И с тех пор, будучи абсолютно убежденным в своей полнейшей непригодности к стихосложению, никогда больше к этому занятию не возвращался.

В стрессовых ситуациях проявление в человеке каких-то скрытых способностей — явление обычное. Я решил, что способности к рифмованию во мне, видимо, все-таки были. Но просто, не будучи востребованными, не проявляли себя, а теперь обна-ружились.
Чтобы убедиться в этом, я тут же попробовал сочинить что-нибудь еще. Не получилось. Я придумал объяснение и этому: «Чтобы рифмовать, необходимо эмоциональное возбуждение, чего я в положении, когда, напротив, все свои эмоции нужно держать на привязи, позволить себе сознательно не могу. Потому и не получается».

Я вернулся к работе над пособием, но не успел сделать и двух рисунков, как снова услышал зазвучавшие, совершенно независимо от моего хотения, рифмы. Я взялся записать их — звучание прекратилось. Пытаясь завершить строфу снова самостоятельно, я пробился с ней до головной ломоты, бросил, снова занялся рисунком — снова вернулась рифма.

И тогда, опасаясь, что звучание опять прервется, я замер и стал просто вслушиваться.

Я сразу же обнаружил, что рифмы возникают вовсе не в моей голове, а поступают извне. Звук шел сверху, и его источник находился от меня в самой непосредственной близости. Прощупывая пространство камеры, я вдруг отчетливо уловил какое-то постороннее присутствие и тут же поймал себя на том, что замечал его наличие и до этого. Ощущал, что энергетическое поле камеры не везде одинаково. Внизу оно было «пожиже», вверху — «погуще», а самый центр его плотности находится под самым потолком — в переднем правом углу.

С учетом того, что и в последующие дни непроизвольное возникновение рифм продолжалось, я предположил, что, видимо, до меня в этой камере содержался человек, занимавшийся стихотворчеством. Человек же, как материальная субстанция, не только набор химикалий, но еще и сгусток электричества. И я допустил: рифмователя расстреляли, но какие-то его прижизненные эманации, продукты жизнедеятельности его организма, и, вероятнее всего, — именно энергетические выбросы его мозгового вещества, то есть мысли, по-прежнему остаются здесь, в камере, и продолжают звучать. А то, что я начал их слышать — это снова проявление патологии моего организма — заползание на чужую территорию, либо, напротив, — неспособность защищаться от проникновения в меня чужого.
Первую поправку в это предположение я внес уже спустя три-четыре дня. Записав раз и другой то, что начинало диктоваться само, я как-то подумал, что хорошо бы услышать что-нибудь, например, про цветы, листы, кусты. И мысли отозвались. Они продиктовали мне не свое, а именно то, что «заказал» я. Я повторил эксперимент несколько раз — мысли слышали и откликались. Это был диалог, возможный лишь там, где есть двое.

Из этого следовало, что рядом со мной находится вовсе не производное организма, а сам Организм, Существо бестелесное, но обладающее, так же, как и я, определенными качествами личности: волей, рассудком и т. д.

Характерным было то, что во время всех этих моих прислушиваний и рассуждений, где-то на задах сознания всё время проблескивалась фраза корреспондента: «Если Бог существует»…, но я был сосредоточен совсем на другом, и никакой связи между звучанием рифм и этим рефреном не усматривал.

Я назвал его Сокамерником, а вскоре освоил общие правила общения с ним.

Это было похоже на детскую игру. Причем мне всегда казалось, что Сокамерник то и дело подыгрывает мне, поддается. Что в наличии меж нами этой игры, он заинтересован едва ли не больше, чем я — хотя он почему-то старается скрывать это, но делает все, чтобы я не утратил к ней интереса.

В примитиве происходившее можно было изобразить в виде большой поляны. На ней ворох слов. Я должен был уйти из центра к периферии, там затаиться и ждать. После этого выходил бесшумный, невидимый, невероятно пугливый — готовый при малейшем моем шевелении мелькнуть и раствориться, он. Он подходил к вороху, выбирал нужное и выкладывал из него строчки.

Всё, что требовалось от меня — не высовываться. Не пытаться приблизиться к нему и как-то ущупать. Не вмешиваться ни во что своим мастодонтством, а лишь обеспечивать «неподвижность ума» и тишину.

И я стал пробовать затихать. Позже я встретил у отца Александра Меня, что «молчание и есть место присутствия Творца» — Его близость мы ощущаем, лишь достигнув неподвижности собственного «я». Именно в нем, в безмолвии, в неподвижности, которые, конечно же, не имеют ничего общего с пустотой, мы освобождаемся от доминирования в нас плотского, и становимся способными к восприятию того, что находится за пределами нашего «я».

Спустя еще две-три недели я освоил механизм выхода моего Сокамерника во всех тонкостях. Нужно было лечь на спину и обеспечить отсутствие движения — и мышц, и эмоций, и мыслей, но при этом оставаться предельно внимательным и собранным. После этого нужно было подняться сознанием, как бы всплыть сквозь толщу воды, вверх. На поверхности зафиксироваться, сосредоточиться, а затем снова начать медленное погружена вниз, сквозь слои, отличающиеся друг от друга и по толщине, и по плотности, и по освещенности. И если не зашумишь, то в какой-то момент достигнешь какой-то тонкой прослойки, очень светлой, в которой сразу же ощущаешь некоторую одноприродность с собой, в которой и звучит голос Сокамерника.

Никакого отношения к медитации, аутотренингу и т.п. это не имеет, хотя бы потому, что все эти системы требуют как раз обратного. Либо культивации самости, когда в центре конструкции ставится собственное «я», либо деперсонификации — отказа от себя, как от микросоциума, исключительности, передачи прав на себя неизвестно кому и чему. В моем же случае: вот — он, вот — я. Он вышел, соорудил, ушел. Я подошел, забрал, отошел. И снова он, и снова я. Никакого непосредственного контакта, взаимопересечения, взаимопроникновения. Утверждать, что это был уже Бог, было бы опрометчивостью и преувеличением. Это был не Он, но, как мне кажется — уже что-то приоткрываемое Им из до времени сокрытого.

Ожидающему расстрела очень важно иметь четкий распорядок дня — график занятий, расписанный до минуты, на все 24 часа. Пока есть незавершенное дело, недовыполненный пункт — смерть не наступит. Не наступит потому, что у меня перед глазами лежит расписание моей жизни, согласно которому с 9 до 11 я буду читать, с 11 до 12 рисовать и т. д. Я знаю, что буду делать и через час, и через три — пункта «выходить на расстрел» в моем расписании нет — смерть где-то очень близко, но никак не сегодня. Иллюзия, но напряжение снимает.

Лично мое расписание состояло из десятидневок. Знакомый корпусной сразу сообщил мне, что отправка смертников к исполнению производится по числам с тройкой — 3, 13, 23. И в дальнейшем я так и ориентировался. В день с тройкой, с утра делал в камере уборку, чистил зубы, одевал чистое и ждал (все 37 месяцев). Если до двух конвой не появлялся, я знал, что расстрел откладывается, что 10 дней можно не прислушиваться к шагам в коридоре — за тобой или пока еще за твоим соседом. Мне кажется, я научился тогда очень важному — жить короткими промежутками, перебежками: добежать до угла, что дальше — буду думать, когда добегу. Жизнь в миниатюре: успеть снова родиться, составить план, реализовать его, лечь, сложить руки — и на всё про все 10 дней. Не до глупостей.
Нарушало распорядок, в основном, только одно обстоятельство. Когда очередного смертника увозили, его место вскоре занимал другой — только что приговоренный. То, что творилось в нем в первые часы и дни, я чувствовал через все стены. Меня тащило туда, буквально втягивало и всасывало, словно в какую-то черную дыру, воронку, водоворот. Мне становилось так же тошно, как и ему, ломало и корежило — ни читать, ни писать, ни даже просто сидеть на месте. Но проходили сутки — двое, и та магнитная воронка как будто заполнялась, все выравнивалось и отпускалось, и я снова возвращался к своему прежнему распорядку.

Встрече с Сокамерником в моем расписании отводилось время с 8 до 12 часов. Норма выработки — 40 строк в день, 1200 в месяц. Тематика — разговор с детьми. Иногда я забывался и по своей прокурорской привычке, вместо того чтобы ждать, начинал требовать. Тогда он затаивался, но никогда не наказывал. Бывали дни, когда я вылеживал и час и три, а лист оставался чистым. Я уже решал, что все, сегодня я был слишком шумным и, когда уже готов был подняться, он всякий раз проявлял снисхождение и за какие-нибудь 15-20 минут выдавал мне все 40, оговоренных нами, в непроизнесенном соглашении, строк.

Однако же все мои попытки нарушить установленную им между нами дистанцию: выяснять, что он такое, заговорить с ним о чем-то не относящемся к рифмованию, заканчивались тем, что он мгновенно умолкал и исчезал. Я прекрасно чувствовал, что он многократно совершеннее меня во всем, и, тем не менее, мне все время давалось знать, что вся эта игра происходит не ради него, а ради меня. Что не за ним, а за мной закреплено право решать, быть этой игре или не быть. Что, хотя и я никакими властными полномочиями по отношению к нему не наделен, но и у него права требовать от меня какого-либо подчинения тоже не имеется.

В возможность покаяния убийцы — кто-то верит, кто-то нет. И, безусловно, те, кто не верит, правы, когда говорят, что, сколько ни окунай черную курицу в молоко, она все равно не станет от этого белой: не может человек лечь спать убийцей, а проснуться нормальным человеком. Всякому преображению непременно должен предшествовать какой-то период инкубации, процесс подготовки сознания. Только этим оправдываю то, что уделил столько места рифмозаписыванию. Так как предполагаю, что именно эти обстоятельства — обнаружение мною Сокамерника, подслушивание и записывание слов столбиком, как раз и были некой увертюрой, вступительной частью того самого, предшествовавшего и лично моему покаянию, процесса.

Таким образом, это был мой первый опыт осознанного соприкосновения с трансцендентностью, но я еще долго уподоблялся тому самому бегемоту, которому однажды расширили клетку, а он после того еще месяц ходил по периметру старой.

При отсутствии возможности уничтожить правду, уничтожают ее носителя. Я попробовал втиснуть Сокамерника в мой материализм — новое вино в старые мехи. Я согласился, перевести все это в плоскость психиатрии. Азы о слуховых и тактильных галлюцинациях нам в институте тоже давали. И я заключил, что это просто нарушение восприятия действительности, начальная стадия паранойи — результат пережитого. Попытка больного сознания, напичканного мусором мифологем, «изначально на-строенного на поиск некоего кукловода», сотворить фантом. Это было гораздо удобнее, нежели подвергать сомнению и переосмысливанию всю систему прежнего своего мировосприятия.

И, конечно же, основным аргументом против признания реальности Сокамерника у меня были его невидимость и неосязаемость, фомизм: не потрогаю, не поверю (Иоанн 20:25). Однако Евангелия к тому моменту я еще не видел, хотя замечание печального Лиса помнил, но заглянуть под строку как-то никого: не удосуживался.

«Как люди ни хитри, пора приходит, и все на воду свежую выходит» — мой эклектизм прогрызли мыши. Почти в буквальном смысле.
Уже много месяцев спустя, прочтя «Исход», я обратил внимание на то, что в качестве средства вразумления фараона Бог избрал не что-то космически-циклопическое. Не опрокинул горы, не обрушил небо, а применил самое, что ни на есть ничтожное — каких-то песьих мух, саранчу, жаб. И когда мы считаем, что Его посещения нас должны непременно сопровождаться некими вселенскими катаклизмами, возмущением стихий — скорее всего мы не совсем правы. Чаще Он все-таки в «веянии тихого ветра» (ЗЦар.19:12).
Из моего окна, наглухо забранного железом, можно было видеть только небо. Полоску. Сантиметров 7 в длину и 2 в ширину. Для этого нужно было взобраться на ящик и вжаться лицом в решетку.

Я стоял и смотрел. Тучи были обложные, полоска все время оставалась беспросветно серой, но все равно это был осколок того, что еще недавно было и моей жизнью. По отливу подоконника прошмыгнул мышонок. Что он мог подняться до моего окна с земли, было сомнительным — камера находилась на третьем этаже, и я слегка удивился. Бросив меж рам корку хлеба, я вернулся к работе над пособием.

Утром корки на месте не оказалось. Заглянув на подоконник с пола, я увидел что-то блеснувшее. Я залез на тумбу. Это был обломок от зубной щетки. Прозрачно-голубой. Вбирая в себя свет утреннего, проникшего за щит сбоку, луча, он светился таинственно-нежным, каким-то небесно-тихим светом, и был похож на большую каплю живой росы, на настоящий алмаз голубого нацвета.
Убрав его, я снова положил туда корку, а утром обнаружил на ее месте гвоздь. Ржавый, маленький, какими прибивают штапики.
Обыски в камере производились ежедневно и с предельной тщательностью. Даже просто нитка, если ее длина превышала 8 сантиметров — изымалась. Обнаружение же, даже сантиметрового гвоздя, фиксировалось уже письменным рапортом — как обнаружение колюще-режущего предмета.

Из этого следует, что появиться на окне этому гвоздю было совершенно неоткуда. Обследовав всё окно в сотый раз, я решил, что, видимо, и я, и инспектора все же где-то недосмотрели. Что, возможно, гвоздь выпал из какой-то трещины в кладке.
Выметя меж рам все до пылинки, я положил туда клочок газеты и на него щепоть перловки.

К утру, перловка исчезла. На газете снова лежал гвоздь. Такой же, как и первый. Маленький. Согнутый пополам. Я снова положил на газету каши, а утром снова нашел на ней гвоздь. Третий.

Всего гвоздей было пять. Потом щепка. Потом кусок фольги, воробьиное перо, гладкий камешек.
Я пробовал караулить, простаивал у окна часами.

Мышей было пять. Две большие и три мышонка. Они тоже видели меня, но быстро привыкли к моему дежурству у решетки — резвились, не обращая на меня внимания. Однако увидеть главного, момент, когда они приносили мне «расчет», мне ни разу не удалось.

Последним предметом «бартера» была алюминиевая ложка с отломанной ручкой. Каким образом они втащили ее по гладкому, жестяному и, главное, наклонному, не менее 45°, отливу подоконника, было совершенно необъяснимо.

Животные, как учили, не творят, а лишь производят. Мои же мыши каждый раз оставляли предмет не просто меж рам, на цементе, а непременно клали его на клочок бумаги, на котором я оставлял им еду, в чем явно прослеживались и осознанность действий, и элемент творчества. Я смотрел на возившихся, на окне мышей и прекрасно видел: они были лишь средством исполнения воли невидимого, присутствующего где-то совсем рядом Разума. — Это ты — сказал я Сокамернику.

Ничего нового в этой истории с мышами, конечно, не было. Я совершенно уверен, что все эти мыши, гвоздики и перышки попадались мне и до того, как я оказался в камере — тысячу раз. Просто в свободной жизни меня окружало слишком большое количество более громоздких вещей и предметов, большое количество движений и звуков, поглощавших и отвлекавших — не позволявших замечать все эти «мелочи». Как возможно и многих.

После принесения ложки визиты мышей прекратились. И на протяжении последующих, проведенных мною в этой камере, трех лет, их больше не было. В них просто не было больше нужды — мой фомизм был поколеблен. Во-первых, материальность мышей и приносимых ими предметов напрочь лишала меня возможности продолжать отрицать реальность существования невидимого, как того, что невозможно потрогать руками — в отличие от Сокамерника, мыши были видимы и осязаемы. Во-вторых, мышей уже никак нельзя было списать на шизофрению: к их наличию и их визитам лично мое сознание, больное ли, здоровое ли, — никакого отношения иметь не могло. Оснований списывать наличие Сокамерника на болезнь, на расстройство рассудка, у меня тоже больше не было.
Вопросов же становилось еще больше. «…Он слышит мои мысли, — рассуждал я, — и если я отталкиваюсь от неверного посыла, совершает действия, возвращающие меня в нужное русло? Что в конце русла? Зачем он ведет меня туда?»

А еще было три сна.

Вообще сны снились мне лет до семи, потом прекратились и возобновились годам к тридцати, после рождения дочери. Эти же три были не совсем обычными. Были не просто «отражением событий дня минувшего», а помимо особой контрастности и яр-кости имели в себе конкретное знаково-смысловое содержание.

Первый был короткий. Приснился Л.С. Непродолжительное время я работал с ним в одной следственной бригаде, никогда после о нем не вспоминал и вот теперь вдруг увидел его во сне. Он держал в руках какой-то документ со списком фамилий, документ очень важный для меня. Я попытался заглянуть в него и проснулся.

Просматривая выданную мне в обед газету, я сразу же наткнулся на статью «Дикарь над колыбелью», подписанную и.о.начальника следуправления Хабаровской краевой прокуратуры Л.С., ни с того, ни с сего приснившимся мне накануне.

Второй сон был через два дня после первого.

Я бежал по бесконечному коридору. От кого-то убегал. В голове билось: «…сорок метров… сорок метров…», что означало, что коридор этот находится на глубине 40 метров под землей. Проскочив в очередную дверь, я понял, что дальше тупик, оглянулся, увидел двух чудовищ, заметался, но в ту же секунду заметил распахнувшийся в потолке люк, увидел ярко-синее небо, выскочил, и люк с треском захлопнулся.

Оглядевшись, я обнаружил, что стою среди куч шлака перед задней стеной нашей старой кузницы в селе, где прошло мое детство, а на ней написано «элеисон». Я попытался вспомнить, где и когда я мог слышать это слово, и проснулся.

Газету я ждал уже с нетерпением, загадал, если будет цифра 40 — значит не случайность. Выдали «Комсомольскую правду». Во всю ширину задней страницы шел заголовок: «И лился дождь 40 дней и ночей».

Что слово «элеисон» греческое и переводится как «помилуй» (помилование), я узнал более года спустя. В цифре же 40, никогда не придававший значения каббалистической фантасмагории, я в тот момент вдруг усмотрел знак, имеющий какое-то отношение ко дню моей смерти — отсчитал 40 дней и сделал на календаре пометку. Через 40 дней меня, конечно же, не расстреляли. Просто хлынула горлом кровь. Обследование показало, что я совершенно здоров.

Но до того был еще третий сон. Мне показалось, что перед этим меня разбудили, и только затем возникла картина.

Приснилась мать. Она умерла, когда мне было пять лет. Ее лицо я помнил по фотографии. Приснилась впервые в жизни. Сначала возникла висящая высоко, в каком-то огромном зале, хрустальная, в тысячу свеч, люстра. Разглядывая ее, я увидел возникшее слева, прямо из воздуха, лицо женщины. Ее волосы были собраны как-то необычно, все вверх, высоким конусом, вокруг которого вилась спираль колючей проволоки. Я удивился, а проволока вдруг превратилась в ожерелье, в нить черного жемчуга. Ее шипы превратились в драгоценные камни, выполненные в виде пшеничных зерен. Я перевел взгляд на лицо женщины и только тогда лишь понял, что это мать. Понял, что ей уже все известно и про убийство, и про приговор. Мне стало стыдно, в голове мелькнуло: «убежать!», но мать вдруг улыбнулась, подняла правую руку и показала глазами на свое запястье. Там висела нитка крупных красных бус (сейчас допускаю, что это были просто четки), а в их схождении я увидел большой сверкающий гранями рубиновый крест. Не обычный, а наподобие мальтийского, с расширяющимися концами. Мать дважды коснулась креста пальцем, и я понял, что она говорит: «Не забудь про это…»
До обеда я отвлекся, это было число с тройкой — вывели и увезли смертника из 35, слегка подобрался, но когда принесли газету, снова вернулся к своему сну. На развороте «Комсомолки», па третьей странице, было помещено фото какой-то латиноамериканской не то певицы, не то актрисы (если не изменяет память, по имени Люсия Мендес), левый полупрофиль. Серьги в ее ухе была выполнена в виде того самого «мальтийского», показанного мне матерью, креста.

Манипулировать мышами, слышать мои мысли, и даже проникать в мои сны и компилировать из хранящегося в моей памяти какие-то коллажи и сценки, по всем моим ощущениям, Сокамернику было вполне доступно. Но мне всегда казалось, что по какой-то причине он, так же как и я, не имеет возможности покинуть пределы камеры — приговорен, приписан, при кован к ней цепью, и параметры действия его феномена никак не распространяются за периметр нашего с ним обиталища. Сны свидетельствовали о другом. Знать о содержании публикаций завтрашних газет, не заглянув в верстку — он не мог. Потому он либо покидал камеру, а значит, обладает возможностями и способностями более масштабными, нежели представлялось мне, либо обладал даром предвидения предстоящих событий, либо же сам определял, устанавливал, творил их очередность и последовательность. Обладал степенью свободы и полномочий того, кто уже мог связать узел Хима и разрешить узы Кессиль (Иов 38:31).

На глаза попалась фраза: «не верьте сказкам — все это было на самом деле». Я уже почти не рассуждал, вообще старался уже настроить себя исключительно на прием — как бы и где бы чего не проморгать: «Если есть Бог…» все настойчивее высвечивала где-то па заднем плане обмолвка корреспондента, но я по-прежнему не обращал на нее внимания, хотя уже и звучать ей не запрещал.
Это были уже первые числа декабря, пошел четвертый месяц моего пребывания в одиночке, и в эти дни вдруг снова мелькнула надежда избежать расстрела.

Ко мне снова зачастили следователи. Другие. Я должен был подписать протоколы с показаниями против Т.Г., руководителя следственной бригады, с которым работал в одной из республик, и который теперь был избран депутатом Верховного Совета СССР.
Мне даже показалось, что это снова начал проявлять себя закон моей всегдашней везучести — бросила, постращала, и вот снова вернулась, чтобы отбить и снасти.

Это был мираж. Я спросил о гарантиях, начались торги, мне пообещали «кое-что кое с кем согласовать», долго не появлялись, а потом мне передали, что там решили обойтись без меня. Последняя иллюзия избежать расстрела растворилась.

Что шанс исчез, мне сообщили утром. Душевное равновесие было поколеблено, но я решил не ломать распорядок дня, лег, и чтобы закончить начатую накануне рифмовку, попробовал, как обычно, выйти к месту встречи с Сокамерником. Пролежал с полчаса, но осадить мельтешение мыслей никак не получалось. Лежал на спине, руки с листком бумаги и карандашом на груди. Смотрел па зарешеченную в нише над дверью лампочку. В коридоре залаяла собака — следственных стали выводить на прогулку: там запокрикивали, затопали. Прошло еще минуты две-три, и я увидел, как от лампочки тихо отделился пучок света в виде крохотного кусочка прозрачной льдинки, проследовал через всю камеру и, достигнув меня, исчез в области моего подбородка. В следующее мгновение я почувствовал, что поднимаюсь в воздух. Из одного я превратился в двух. Один «я», продолжая оставаться в том же горизонтальном положении, медленно поднялся в воздух и повис над проходом. Второй же «я» продолжал лежать на постели и смотрел на первое свое тело снизу. Верхний повернул голову вправо и посмотрел на нижнего «я» сверху, затем перевел взгляд на потолок, который оказался совсем близко, на расстоянии руки, увидел трещины, отслаивающиеся куски побелки, присохшего комара; услышал, как хлопнула дверь камеры наверху, и по лестнице загремели каблуки. Я, висящий, попробовал ощутить свое тело, ощупать спиной какую-то под собой опору. Подо мной было пусто. В этот момент словно потянуло сквозняком и меня слегка сместило к окну. Я подумал: «Если упаду, ударюсь затылком об угол тумбы». Я попробовал повернуться набок — успеть подставить, если начну падать, руки. При этом я переложил карандаш в левую руку, а правую стал выпрямлять вдоль тела — произвел какое-то мышечное усилие и в ту же секунду почувствовал, что заскользил вправо и вниз, и через мгновение уже снова был только в единственном числе, лежащим на топчане.

Первая часть книги

Глава 1
Глава 2
Глава 3
Глава 4

Вторая часть книги

Глава 5
Глава 6
Глава 7
Глава 8
– Глава 9
Глава 10
Глава 11
Глава 12

Он нашёл меня в камере смертника / Глава седьмая

Во-первых, принял меры по сокрытию трупов. Ночью, пешком, так как все дороги и проселки были сразу же перекрыты согнанными со всей области солдатами и милицией, мы с братом пробрались к месту, где остались лежать убитые, и произвели их захоронение.

В течение следующих суток я уничтожил все прочие следы и улики, разработал и запустил механизм обеспечения алиби, просчитал и продумал теперь уже, казалось бы, все до мелочи.

Самым слабым звеном моей оборонительной позиции был брат. Его могли переиграть, и самым верным было вывести его из игры вообще. Я поставил перед ним задачу: молчать. Я объяснил ему, что в деле расследования преступлений, даже самый безграмотный следователь всегда сильнее самого хитроумного подследственного. Я сказал ему, что всю игру со следствием буду вести я один, а любое им, братом, произнесенное слово, будет орудием исключительно против нас самих. Я предупредил его и о том, что ему могут говорить, что я признался, и будут требовать, чтобы признался и он; будут предъявлять всевозможные, якобы изобличающие нас доказательства, протоколы, заключения экспертиз, но что все это будет не более чем следственный спектакль и подлог.

Предусмотрев, казалось, все возможные варианты развития событий, я на всякий случай предупредил его и о том, что, если следствию все же удастся привязать нас к убийству К. и П., то и тогда я сделаю все так, чтобы судили только меня. Я объяснил ему, что это будет не трудно, так как мы единственные очевидцы преступления, и какую картину я нарисую, так и будет записано в приговоре.

Объяснять брату дважды никогда не требовалось, именно с ним, средним из моих братьев, мы воспринимали мир совершенно одинаково, понимали друг друга с полуслова, и я был уверен в нем, как в самом себе. На его: «Посмотрим:», в ответ на мои слова, что отвечать за все буду я один, я в тот момент даже не обратил внимание. Мне не могло прийти в голову, что мой брат может меня ослушаться (в то время как он уже тогда принял собственное, отличное от моего, решение).

Что касается тактики избранной мною защиты, то за основу я взял процессуальный, периодически встречающийся в правоприменительной практике принцип: нет трупа — нет убийства. (А трупы следствием обнаружены не были). На первом же допросе я так и заявил, что К. и П. из Банка я действительно подвозил, но не до самой деревни, так как очень спешил, а только до поворота. На развилке их высадил, и что с ними произошло во время их следования от поворота до деревни — мне не известно.

Моя защита сработала, в течение еще двух месяцев я не только оставался на свободе, но даже не был отстранен от занимаемой должности.

Потеряв все концы, следствие снова вернулось к версии о причастности к исчезновению кассира и бухгалтера именно меня — так как последними, кто видел их в тот день, были все-таки мы с братом. Брату предъявили обвинение по какому-то случаю хулиганства годичной давности, арестовали, и, отделив, таким образом, от меня, попробовали разговорить тюрьмой. Подобный вариант нами тоже был предусмотрен, брат был готов к этому, потому ни арест, ни камерные разработки ничего не дали.

Тогда следствием был применен другой прием. Мне разрешили передать брату кое-что из продуктов. Один из следователей встретил меня у ворот областного Изолятора и проводил в кабинет для следственных действий. Заполняя заявление на передачу, я почувствовал, что на меня кто-то смотрит, почему-то подумал, что это брат, обернулся и увидел, что дверь слегка приоткрыта. Я поднялся, выглянул в коридор, но там уже никого не было. Пробыв в Изоляторе еще минут десять, я уехал домой.

Однако все это: разрешение передачи, неплотно закрытая дверь, взгляд, суетливость следователя — заставили меня насторожиться. Я решил провериться, заставить следствие заторопиться и приоткрыться — в тот же день взял билет до Москвы. Этот ход давал мне понять, появились ли у следствия какие-либо доказательства. Если да, то они попытаются воспрепятствовать моему отъезду (из опасения, что скроюсь), если нет, то никаких препятствий чинить не станут.

Меня проводили, но не остановили. Это означало, что никакими новыми доказательствами о моей причастности к преступлению следствие на тот момент все еще не располагало. Однако когда спустя трое суток я вернулся, меня встретили прямо в аэропорту.

Все было просто. Сам брат рассказал потом: ему тогда объявили, что я, испугавшись, что брат все же заговорит и спутает мне все карты, написал явку с повинной, в которой утверждал, что преступление совершил я один, что брат ко всему этому никакого отношения не имеет, сообщили, что я уже арестован и начал давать показания. Предъявили какой-то акт экспертизы, какой-то протокол с моим почерком (изъятый из одного из старых, расследованных мною когда-то дел об убийстве, где я своей рукой, от имени допрашиваемого мной убийцы писал: «я убил: и т.д.), а для убедительности подвели его к приоткрытой двери следственного кабинета и показали как я «собственноручно записываю свои признательные показания»:

Я попался на своем профессионализме — на зауженности профессионального мышления. Я исходил из личного опыта расследования уголовных дел, из того, что подельники, как правило, выгораживают каждый себя и валят вину друг на друга. Я же знал: мой брат, навредить мне умышленно, дать в отношении меня показания обвинительного характера, не может. О том, что он может навредить мне из соображений обратного характера, из желания спасти меня, я не подумал. Мне, в семье старшему, всегда обязанному за всех думать, всех защищать, всегда и за все отвечающему, просто не могло прийти в голову, что кто-то из моих младших осмелится присвоить себе мои полномочия — вздумает защищать меня. Я не учел того, что он может любить меня сильнее, чем я его, что едва лишь услышав об угрозе моей жизни, он ни на секунду не раздумывая, предложит взамен свою.

Вернувшись в камеру, после того как ему дали увидеть меня пишущего «признание», он в ту же ночь написал заявление, в котором требовал, чтобы мне не верили, утверждал, что все совершил только он один, а я просто оговариваю себя из желания выгородить его:

Своим заявлением он связал меня, сам того не подозревая, по рукам и ногам. И если до этого моей заботой было спасать только себя, то теперь мне нужно было спасать нас обоих.

В этом цейтноте я снова признался, что и на этом отрезке меня снова переиграли, что я снова допустил просчет, и в профессиональном отношении снова оказался слабее, чем привык о себе думать.

Уже много позже я спросил у Бога: почему я не смог тогда предугадать подобного хода — что брат может броситься спасать меня? И открыв кого-то из последних оптинских старцев, я прочел: подобное видится подобным. Видеть в людях светлое и доброе можно только имея эти добро и свет в себе. Если видишь в окружающих только плохое и злое, то значит и сам имеешь в себе только это. А потому видеть величину любви брата ко мне, будучи сам чернее черного, я был, конечно же, не способен. А значит, и предвидеть, и предугадать возможность подобной развязке — не мог.

На сегодняшний день для меня совершенно бесспорно и то, что своими действиями брат тогда не только не навредил мне, как это может показаться на первый взгляд, но сделал для меня доброго гораздо больше, чем способен был предположить — обеспечил мне возможность подлинного спасения.

Однако в те дни я расценил поведение брата несколько иначе, как мальчишество, которое могло стоить уже не только моей жизни, но и его. Хотя винил при этом я прежде всего самого себя — за то, что не просчитал, что он может повести себя еще и так.

Но даже и после этого я продолжал верить в себя, что я сумею завершить эту партию с минимальными для нас потерями.

Я попробовал навязать следствию свой новый сценарий, с полу признаниями, надуманными мотивами, передергиванием фактов, попробовав использовать знакомства и связи. И какое-то время казалось, что у меня снова все получилось. Мой сценарий был принят, нам было обещано 13 и 8 лет, но «нет худого дерева, приносящего плод добрый» — буквально за сутки до начала судебного разбирательства мне вдруг сообщили, что одна из моих потерпевших является односельчанкой члена Политбюро ЦК КПСС Л. А., и что он против того, чтобы оставлять меня живым:

Это было моим третьим и последним поражением, окончательное оформление которого во мне тогда, спустя несколько недель после приговора, и завершилось осознанием абсолютной своей несостоятельности. Позже у отца Александра Меня я прочел, что преображение в человеке начинается с признания им собственной слабости и ничтожности. Исходя из этого допускаю, что признание мною собственного профессионального бессилия и было моим первым шагом к тому, что называется обращением.

Это был какой-то конкретный день. Может быть тот, когда выпал снег. Он выпал ночью. Отопление еще не включили, и первое замечание я получил сразу по подъему. За то, что надымил, сжигая газету, чтобы растопить лед в кране над раковиной. Умыться не получилось. Ботинки и телогрейка в комплект вещдовольствия смертника не входили — ноги в тапочках сразу же замерзли. Я попытался вернуться под одеяло, и снова был остановлен: под одеялом после команды «подъем» — не положено. Заправив постель, я сделал попытку согреться зарядкой, и был одернут в течение пяти минут в третий раз. Что любое приседание в моем исполнении будет расцениваться как приготовление к нападению, мне действительно было объявлено под роспись в первый же день моего поступления в изолятор…

Я ходил по камере. Память снова и снова пыталась увлечь в прошлое: глазами жены, голосами бегущих со всех ног навстречу детей; чтобы не подпускать их затвердил Высоцкого: «Среди нехоженых путей…» — три шага к двери, «Один путь мой» — три обратно. От подъема до отбоя 70 километров. Чтобы вымотать тело — почти бегом. Чтобы перекричать память — вслух: «…и в мире нет таких вершин, что взять нельзя…» Произнес и споткнулся.

Тетрадный лист с этой строчкой четыре года провисел у меня над кроватью в студенческом общежитии. Чем-то вроде жизненного девиза эта фраза оставалась у меня и во все последующие годы. И я действительно считал, что «непреодолимые вершины» — это отговорки ленивых. Что все, что человеку нужно для любого преодоления — это хотеть и стараться.

По инерции я продолжал повторять эту фразу, и находясь уже в камере смертника. Чисто механически, особо не прислушиваясь к произносимому, а в тот момент в сознании словно блеснуло. Услышал собственный голос и вдруг удивился абсолютному несоответствию между тем, что утверждаю, и тем, что есть на самом деле: отрицая недоступность, налетел на нее лбом. И это был уже не образ, не аллегория. Эти «вершины», в виде абсолютно материальных стен и решеток, обступали меня со всех четырех сторон. И я, имея теперь и желание, и правильную готовность к приложению всех своих сил и способностей, ни преодолеть их, ни превозмочь не мог.

Это можно было назвать почти физическим соприкосновением тепла и мякоти моих костей и мышц с несокрушимой мощью железа и бетона. Суетящийся прежде исключительно внутри камеры, я словно бы расширился, вбирая в сознание самого себя и толщину стен. При этом кто-то как бы говорил: «ну, давай, где твои свинги-ёки?» Подскочи, подпрыгни… Посредством стен кто-то как-будто демонстрировал мне самопридуманному, воспринимавшему себя как некую значимость, меня подлинного — теперь уже мое физическое ничтожество.

Под этим «кто-то» в тот момент я, конечно же, подразумевал только одну силу — Государство. Переставший к тому времени воспринимать его как то, с чем нужно считаться, в тот момент, я как-будто снова ощутил на своем загривке тяжесть его руки…

Пролистываю сейчас оставшиеся от той поры записи… В
те дни я разговаривал с секретарем суда. «У нас до сих пор удивляются, — сказала она. — Как вы могли совершить такую глупость?»

В те же дни увели смертника из тридцатой, а содержащийся в тридцать первой повесился. Число стоящих предо мной в очереди к могиле сократилось до цифры пять, холод разрытой земли стал еще ощутимее…

Была масса каких-то и других, видимо, не прошедших мимо внимания мелочей. Автоматически написанное в конце письма «до свидания»… Газетная публикация с упоминанием моего имени, на которую уже не имел возможности возразить… Записка уходящего на этап брата, такого же, как и я материалиста и атеиста, вдруг написавшего: «Это только первый раунд, будет еще один, он твой, тебя не расстреляют, мне было видение, но о нем при встрече…» Видимо, накапливаясь, дополняясь одно другим, эти мелочи в какой-то момент достигли такого количества, которое, в конце концов, уже не могло не привести к появлению во мне перемен и качественного характера.

И, наверное, первым признаком этих перемен было то, что я наконец-то начал задавать вопросы.

Так получив замечание от контролера, я подумал: «Как же стало возможным, что мальчишка учит меня, годящегося ему по возрасту в отцы, уму-разуму?» Возвратившись со встречи с секретарем суда в камеру, я тоже спросил себя: «Действительно, если уж преступление, то почему не кража, не взятка? Ни что-либо иное, без крови и смерти, почему именно крайность глупости, убийство? И почему меня не остановили, не помогли мне ускользнуть от наказания ни знание юриспруденции, ни опыт, ни знакомства? Где, когда и какую переходя речку, я перепутал хвост коня с хвостом собаки?»

Конкретные вопросы потребовали конкретных ответов. Однако первые мои попытки саморевизии были похожи на ловлю налима намыленными руками. Делая шаг вперед, то есть, признавая свое полное поражение, я тут же делал тридцать три антраша назад и в сторону.

Во-первых, очень мешало самолюбие. Как только дело доходило до того, чтобы признать, что в таком-то месте, тогда-то я действительно недосмотрел, недодумал, смалодушничал, так все живущие во мне животные начали рвать меня с утроенной яростью и доказывать обратное.

Во-вторых, «чемоданное настроение». Заболел зуб. «Если не сегодня-завтра покойник, есть ли смысл лечить?» Стоматолог шутил, но в принципе я был согласен с ним. И беря потом в руки зубную щетку, каждый раз ловил себя на мысли: а зачем? Зачем пришивать оторвавшуюся пуговицу? Уходить от окна из опасения простудиться? Производить в себе какие-то теоретические раскопки и до чего-то там доискиваться. Ну, и докопаюсь я до всех этих первопричин, а что дальше? Какая же разница, а тем более кому-то, будет мой труп завтра гнить с наличием в моей голове ответов на все эти вопросы или без них? Бессмысленно.

Потому все мои первые оглядки какой-либо пристальностью, конечно же, не отличались. Действуя по принципу: первое, что нужно сделать, собираясь приготовить жареного зайца из кошки, — обрубить ей хвост, я, отвечая себе на основной вопрос: «где и когда, с какого часа, с какой мысли, слова, поступка началось мое падение», сразу же сводил все к единственному дню. Тому, в котором было совершено убийство.

И у меня получалось, что совершенное мною преступление не есть совершенно закономерный результат всей моей, абсолютно не в ту сторону прожитой жизни, а всего лишь ошибка одного дня — «минутная слабость, стечение обстоятельств». Не появись у меня до двенадцати часов транспорт, не столкнись я с К. и П. на площади, не, не, не…, то и никакого убийства я бы никогда не совершил.

Я по прежнему держался позиции, что убийцей я стал буквально за несколько минут, по взмаху волшебной палочки, а не превращался в него в течение длительного периода, начиная с момента, когда впервые не усмотрел абсолютно никакой опасности в произнесении неточности. Допустил искажение истины совершенно непроизвольно: на вопрос отца: «сколько на часах?», крикнул: «три», в то время как стрелки показывали еще только без четырех минут. Когда впервые сказал неправду уже умышленно, позавидовал, позлорадствовал, присвоил чужое. А немного позже неверно истолковал брехтовское: «Чистая правда со временем восторжествует, если проделает то же, что явная ложь». Я продолжал уверять себя, что все свои тридцать лет жил совершенно правильно, был как все, и только в тот самый день как-то не сориентировался, не собрался, в результате, совершенно нечаянно, оступился, сшиб с обрыва людей и полетел следом за ними сам. А потому и вины на мне не больше, чем на добром и честном, но случайно уснувшем за рулем грузовика водителе.
Один неверный вывод не позволял мне вырваться из круга, вытекающей из этого вывода лжи. Так, например, когда уязвленное мое самолюбие пыталось определить для себя конкретные имена людей, которые на этот раз «переиграли и победили меня», я тут же начинал убеждать себя, что это некое повторение случая, произошедшего со мной на отборочных на «республику». Гонг, шагнул, лопнула на трусах резинка, дернул руки вниз, противник ударил, и я оказался на полу. «Нынешнее поражение, — успокаивал я себя, — та же досадная нелепость: это не они победили, а это проиграл я, в силу глупейшего стечения обстоятельств раскрылся, и вся их заслуга лишь в том, что они не преминули этим воспользоваться».

Однако и позже, уже начиная осознавать, что дело вовсе не в «случайности», а действительно в моем следовании ложным ориентирам на протяжении всей моей жизни в целом, я все равно продолжал движение в направлении от истины. «От», потому что продолжал искать победивших меня среди, может быть, не совсем тому учивших меня учителей, не того требовавших от меня наставников, тренеров, руководителей, не к тому призывавших меня героев, кумиров, лидеров, будучи совершенно не способным даже предположить, что ни теперь, ни раньше моими лжеводителями, противостоятелями и соперниками были вовсе не они, и даже вовсе не люди…

Первая часть книги

Глава 1
Глава 2
Глава 3
Глава 4

Вторая часть книги

Глава 5
Глава 6
– Глава 7
Глава 8
Глава 9
Глава 10
Глава 11
Глава 12