Он нашёл меня в камере смертника / Глава десятая

Каждое свое движение я сознавал и контролировал, критического восприятия действительности ни на секунду не утрачивал. Что я попробую списать этот факт на сон или на мимолетный перекос сознания, Господь предусмотрел. Когда, поднявшись с постели, я попробовал сообразить, что же это со мной было, я сразу же вспомнил про близкий потолок — взобрался па раковину и исследовал место свода, которое разглядывал во время раздвоения, сразу же обнаружил и ту самую сетку трещин, и отслоение в двух местах побелки, и раздавленного комара — чего при том ничтожном освещении шестидесятивольтовой, запрятанной в нишу за решетку лампочки, видеть с пола никак не мог…

Что понимаю под словом «покаяние». Если схематично, то примерно следующее.

1) (А-С) — это первый этап покаяния. Он состоит из двух временных отрезков.

а) Отрезок (А-Б) — это период раскаяния. Это время, когда человек, в жизни которого произошел какой-то сбой жизненного ритма: несчастный случай, болезнь, крушение, оказавшись на обочине и придя в себя, признает, что жил неправильно. Начитает сожалеть о случившемся, он даже испытывает какие-то угрызения совести. Он соглашается, что действительно болен и нуждается в лечении.

Однако одного лишь раскаяния для исцеления совершенно недостаточно. Во-первых, потому, что предметом рассмотрения при раскаянии избирается исключительно лишь то, что уже произошло. И в большинстве случаев, раскаиваясь, раскаивающийся совершенно не принимает во внимание свое будущее. А если и берет на себя какие-то обязательства перед своим завтра, то чаще всего по формуле: «…ударил человека… в глаз… зрения лишил… зачем?., глупость сотворил… безусловно… в следующий раз нужно не в глаз, а в нос…» Потому митрополит Антоний Сурожский говорит: «раскаяние и покаяние — это больше задание на будущее, нежели озирание назад».

Во-вторых, при раскаянии человек чаще всего винится лишь перед самим собой за зло, причиненное исключительно лишь самому себе. Места другим пострадавшим от совершенного им зла, в его саможалении и оплакивании себя — нет.

В-третьих, раскаяние содержит в себе признаки ложной самодостаточности. «Я же раскаиваюсь, я же признаю, что, разбив вам окно, поступил плохо — чего вы еще от меня хотите?!» Раскаяние лишь слова, за которыми непременно должно последовать действие — вставание па колени. Раскаяние — эмбрион: родится человек или нет — еще не известно. Считая же, что сожаления о случившемся, признание себя неправым, раскаяние это и есть само покаяние, человек останавливается на полпути. И результаты этого самообмана, подмены покаяния раскаянием, я наблюдаю ежедневно — из 100, действительно раскаявшихся убийц, покаявшихся — единицы.

б) Отрезок (Б-С) — это покаяние как одномоментный акт. И если с греческого покаяние, метанойя, перемена ума, то (Б-С) это тот самый момент перемены, переворота, когда человек разворачивается на 180°: уже признавший себя на стадии раскаяния «больным», встает, приходит к врачу и, открыв ему свою, болезнь, просит об исцелении. В этот момент обращения кто-то падает на колени, кто-то заламывает руки, но, по сути, со всеми происходит одно и то же: человек вдруг с поразительной отчетливостью ощущает приближение Бога и обрушивает себя к Его ногам.

Силой же, переводящей человека из раскаяния в покаяние, является чувство вины. И чем оно сильнее, тем больше шансов, что человек не остановится на полпути, не застрянет па ступени раскаяния и в какой-то момент все же достигнет некой точки не возврата (С), после которой покаяние переходит в новую фазу — в действие непрерывное.

И если подойти к заповеди о второй щеке с этой позиции, то, думаю, позволительно будет предположить, что, кроме иных смысловых аспектов, оно содержит в себе и прямой призыв — предоставить виновному возможность ощутить себя виновным. Все же, что происходит сегодня и по эту сторону забора, и по ту, мне кажется, сводится как раз к обратному: не позволить никому почувствовать себя хоть сколько-нибудь виновным: ни перед травиной, ни перед человеком, ни перед Вечностью. Но, напротив, — только обиженным и ущемленным. А значит, имеющим все основания защищаться, давать сдачи, как отдельному обидчику, так и государству в целом, а при желании и возможностях переходить и к превентивным мерам — к априорному нападению.

2) Отрезок (С-Д) — это второй этап покаянии. Показаться врачу для того, чтобы из больного стать здоровым, тоже мало. За получением диагноза следует целый курс: режим, лекарства, процедуры. «Горит в ночи распятие лицом па вест, а исповедь — не снятие, а новый крест…» Переменить ум: мировоззрение принципы — нужны и старание и время. (И я, конечно, не о спасении делами). Потому, в тот момент, когда человек становится на колени, а затем встает с них, покаяние не заканчивается. Если заканчивается, то человек снова скатывается, лишь раскаянию (саможалению), и никакого преображения в нем не происходит. В противном же случае его покаянный акт перерастает в покаяние, непрерывно длящееся, в постоянное состояние обратившегося, прекращающееся уже только вместе с земным его пребыванием.

3) Есть еще отрезок (О-А). Что он существует, это очевидно. Это некие дни, Предтечи, призывания к покаянию: «Приготовьте путь Господу, прямыми сделайте стези Ему…» (Лука 3:4). Он предшествует раскаянию, здесь тоже происходит много важного: «Иногда даже не столь важно само действие, сколько то, что к нему подготовляет, делает его неизбежным» (Из писем А. Эфрон к Б. Пастернаку). Но это уже отдельная тема.

Таким образом, проецируя всю эту схему покаяния лично на свой случай, я бы сказал, что всё, изложенное мною до этой строки, относилось только к стадии «Раскаяние» — из точки (А) в точку (В) я добирался в течение четырех месяцев. И если в этом месте поднести промежуточный итог, то, думаю, что состояние мое к тому моменту выглядело уже как-то так.

Во-первых, к тому времени я окончательно признался в собственной несостоятельности: согласился, что и как юрист, и как семьянин, и как человек вообще, я оказался слабым и ничтожным.

Во-вторых, я открыл для себя мир невидимый, признал трансцендентность реальностью. Признал, что Сокамерник, мыши, вещие сны, мое «раздвоение» есть факты вовсе не разрозненные, а все они лишь звенья какой-то одной цепи, где последующее есть продолжение предыдущего. Что за всеми этими манипуляциями отчетливо прослеживается чье-то мягкое, но настойчивое стремление привлечь мое внимание, подвести меня к какому-то выводу и принятию решения.

Человек это действительно территория, на которую Бог входит исключительно лишь по призыву самого человека. Но в одержимого, в дочь Иаира, в слугу сотника Он вошел Своим исцелением и воскрешением, не имея на, то, ни их личного согласия, ни их приглашения. Кто-то (мне всегда казалось, что это была моя умершая мать) молился и обо мне.

Обстоятельство признания мною существования мира потустороннего, в спою очередь, потребовало от меня пересмотра всего моего мировосприятия. Ревизии всех моих прежних убеждений и позиций — начиная от «теории большого взрыва», до вопросов сугубо прикладных — о преступлениях и наказаниях и т.д.

С учетом «вновь открывшихся обстоятельств» — всё выглядело совершенно по-другому. Но самым главным результатом стала трансформация моей трусости — превращение ее в страх. В страх смертный, не имеющий ничего общего с иными страха-ми, высоты, темноты и прочими. Я вдруг начал понимать, что всю жизнь боялся вовсе не того, чего должен был бояться. Я, как и большинство живущих, боялся смерти. Смерти как опасности, потери, неведомой боли, как конца всему. И уже находясь в камере смертника, я все еще продолжал бояться именно этого, и именно всего лишь боялся, а не ужасался, а где-то даже и желал его, и поторапливал приходом — потому что видел теперь в смерти еще и конец своему позору и всем остальным проблемам. Столкнувшийся же теперь со свидетельствами существования мира Невидимого, с реальностями и каких-то посмертных форм бытия, и осознающий себя нарушителем норм и правил, предусмотренных для всякого проходящего по земле (скорее всего именно той самой невидимостью и установленных), я начал догадываться, что бояться нужно было вовсе не смерти, а жизни. Того, что ожидает меня после остановки моего сердца здесь.

Неожиданность обнаружения этого посмертия, ощущение его как опасности, и все это на фоне неумолимо сокращающегося расстояния до линии перехода (число стоящих передо мной в ожидании расстрела смертников сократилось еще на одного человека), на мой взгляд, и стало причиной преобразования моего дрожания в страх, теперь уже настоящий, производящий перемены.

Допущение мною предположения о существовании посмертия привело меня и к расширению зоны поиска причин моего краха за рамки дня, в котором: я совершил преступление. Допустив, что Тот мир — реальность, что мой Сокамерник, моя мать, кто-то еще и еще незримо наблюдают за мной, а значит, являются свидетелями всему, что я говорил «в темноте и на ухо внутри дома» (Лука 12:3) от мгновения моего появления на земле, я решил сам проинвентаризировать свое прошлое — не сотворил ли я в своей жизни, кроме убийства, еще чего, чего не знают здешние, но знают тамошние.

Я начал вспоминать.

Мир — это белое, белое и вдруг черное. Плюс — минус. Верх — низ, Янь — Инь. Поэты и художники, правда, твердили что-то там о полутонах-светотенях, множествах величин промежуточных, но все ведь понимали — лирика. А действительность: луна — это то, что в луже. Так учили. Так было удобнее и самому. А значит, там, где я еще добрый, способный пожалеть то, что уже не «я» — там я еще не злой, еще не душегуб.

Оперируя именно этим примитивом, я просто ткнул пальцем — попал в свои 13 лет.

…Смоляные ямы на краю нашего села вырыли, когда прокладывали асфальт. Дорогу построили, остатки гудрона в ямах присыпали песком, но на следующее, же лето, в жару, гудрон нагрелся, песок провалился и гуси и телята, принимавшие издали блестевшие на солнце смоляные лужи за воду, шли на этот блеск, ступив па смолу, увязали, падали, и медленно засасываемые расплавленным варом, погибали.

На требование селян огородить ямы администрация совхоза выставляла встречное — выгонять телят в общественное стадо. Селяне противились — на вольном выпасе телята росли лучше, вопрос завис, и из года в год телята снова и снова забредали в смолу и гибли.

Мы жили на самом краю села, наши телята тоже ходили вольно, и в мои обязанности входило периодически, выбегать к ямам и всякую, пытающуюся приблизиться к ним животину, выпроваживать за овраг. Я выбегал, выпроваживал, но иногда все, же опаздывал и находил теленка, а, то и двух, и трех, уже в смоле. Глупые, увязнув копытом, они, вместо того, чтобы попятиться, делали еще шаг вперед и второй ногой, и хорошо, если падали набок, но чаще мордой в гудрон. Смола заливала им рты и ноздри, и я находил их уже хрипящими, задыхающимися, с раздутыми животами, с распятыми ужасом и кричащими о помощи глазами. Кричащими ко мне.

До заброшенного амбара было метров сто. Я бежал к нему, выламывал доску, хватал заранее припасенную в лопухах банку с соляркой, опять летел к яме, бросал доску па смолу, добирался по пей до телячьей морды, и окуная руки в солярку, разгребал смолу, очищал ноздри, обкладывал, огораживал их палками, щепками, тряпками – всем, что имелось под рукой, лишь бы только смола снова не залила их, пока я добегу до села и приведу взрослых.

Иногда взрослые прибегали слишком поздно, и всякий раз смерть очередного теленка становилась для меня трагедией. Я забивался в сарае под ларь и, кляня, и взрослых за их нерасторопность, и себя за то, что побежал не в контору, а к магазину, ревел.

Из этого получалось, что в свои 13, я еще умел и сострадать и сочувствовать, а значит, превращаться в убийцу начал где-то позже…

Тогда я перескочил в дни ближайшие ко дню преступления, не успевшее стереть слово «телята» сознание, выхватило о них же.

Я расследовал дело о падеже скота в одном из районов нашей области. Причин падежа было много, но около полусотни голов пало в результате просто жестокости. Вывозя телят на летние пастбища, грузчики при этом систематически забывали брать с собой трап, их просто сшибали с тракторных телег ударом сапога. Они прыгали, ломали себе передние ноги и, пролежав в поле неделю-две, не имея возможности пастись, погибали от голода…

Я вспоминал тогдашние свои переживания и реакции — и там я еще был не бесчувствен, и все мое тогдашнее поведение казалось мне достоверным тому подтверждением: к уголовной ответственности были привлечены все имеющие отношение к этим фактам лица, в том числе и главные специалисты, депутаты Райсовета — со снятием депутатской неприкосновенности (случай по тому времени очень редкий) («Бюллетень Прокуратуры РСФСР, 1986 год).

Я готов был уже сделать вывод, что в свои 27 лет я все еще не был лишен способности, чувствовать чужое страдание — не был бесчеловечен. И только произнеся это «бесчеловечен», я, наконец, сообразил — к человеку.

Это произошло там же, в те же дни. Чтобы не вызывать доярок в прокуратуру, я выехал в совхоз сам и попросил поселить меня па несколько суток в общежитие. Ночью ко мне вбежала женщина и сообщила, что ее сожитель, только что вернувшийся из мест лишения свободы, убивает ее ребенка. Женщина предупредила, что у него нож, потому, когда я вбежал в избу и уловил в темноте какое-то движение — сразу ударил. Включив свет, я увидел парня. С голым торсом он лежал на полу у окна. Забрав ребенка, женщина убежала, я тоже собирался было уйти, но что-то насторожило. Я подошел к парню. Пульса не было, зрачки, как мне показалось, на свет не реагировали, на полу под головой я увидел кровь — падая, он ударился основанием черепа о выступ подоконника. Я решил, что он мертв.

Зачем и почему я совершил последовавшие затем действия, я не понимал, но я точно знал, что в тот момент я должен был действовать именно так и никак иначе. Я мгновенно вытащил труп на улицу, бросил в сугроб, и сам, удивляясь — зачем я это делаю? — стал растирать его грудь снегом. Вернулась женщина. Мгновенно оценив ситуацию, сказала: «Скажу, что упал сам». В это время в конце улицы появился прохожий. Не сговариваясь, мы с женщиной схватили труп за ноги и поволокли снова в избу. Когда перетаскивали через порог, голова его слегка стукнулась об пол. Мне показалось, что и нога его в моих руках тоже как будто бы дернулась, я оглянулся, а в следующее мгновение он, словно подброшенный пружиной, подлетел и оказался на ногах. И снова кинулся на меня…

Замечено, что судить о себе следует не по совершённому после предварительного рассмотрения ситуации, а по тому, как ты среагировал прежде, чем успел что-либо оценить и взвесить. Я побежал тогда не сразу. Чтобы я стронулся женщине пришлось рвать па себе вол ось! Я поймал себя и на бесчувствии по отношению к ее сожителю. «Убил! Следствие! Суд!» — и ни мысли о нем. О том, что только что лишил жизни человека. Таскал его туда-сюда как колоду, расшибая о ступени и пороги. И как мгно-венно согласился па ложь сокрытие факта убийства…

Покружившись в тех днях, я теперь уже без труда отыскал и другие примеры собственного безразличия к страданию человека. Для меня это было почти откровением. И я совершенно искренне изумился, почему же я не замечал всего этого за собой раньше? Почему этого не замечали во мне другие? А если замечали, то почему никогда не указывали мне на это? И я снова вспомнил.

Это относилось к поре моего студенчества. У меня был друг. За четыре года меж нами не было не то что ссоры, но даже размолвки. А в тот день, выйдя из общежития, мы стали спускаться к автобусной остановке, о чем-то говорили. И вдруг он, совершенно вне контекста разговора, сказал: «Ты сможешь убить». Это прозвучало столько нелепо, что я и не удивился, и не обиделся, и даже не спросил, почему и к чему он это сказал. Я только хохотнул и продолжил говорить о своем…

И еще. Моему сыну исполнилось два года. Жена была на ночной, а я никак не мог уговорить его уснуть. Я дочитывал ему одну сказку, он тут же требовал другую. Наконец, я сказал, что у меня уже слипаются глаза. Он пристально посмотрел на меня и, вдруг выдохнув: «Лей!», погасил свет и отвернулся к стене.

Рассердившись, он мог сказать: «не дружу с тобой», «не буду любить», наконец, мог пригрозить, что «уедет насовсем к бабушке Вере» — слово же «злой» я услышал от него впервые. Мне всегда казалось, что если уж я и могу быть жестким, несправедливым, неискренним, то, конечно же, только по отношению к посторонним — к кому угодно, ко всему миру: на работе, на улице, в спортзале — но исключительно вне семьи. Возвращаясь же домой, к жене и детям, своих настроений и раздражений я никогда с собой не приносил. В этом отношении я старался контролировать себя с предельной тщательностью, и сын, дороже которого для меня никого не было, не мог видеть меня ни недовольным, ни раздерганным, ни тем более злым.

Я долго не мог уснуть, а утром спросил его: «Я, правда, злой?» Он бросился мне на шею и стал убеждать, что «пошутил», что я по-прежнему «людимый». Он пожалел, но я уже ничего не понимал…

Они оба: и друг, и сын, — уже тогда, задолго до трагедии, каким-то особым чутьем уловив запах уже начавшегося во мне тления, пытались предостеречь меня, но я уже «и видя не видел, и слыша не разумел» (Мф. 12:13).

Опуская прочие подробности моих тогдашних прозрений и открытий, отмечу лишь, что в результате я выбрел-таки к началу, в основе которого оказалась банальность, отмеченная мною еще в период собственной прокурорско-судебной практики. Суть ее в том, что отдельный факт проявления человеком человечности: подобрал выброшенного на помойку котенка, еще не основание утверждать, что этот человек добр — что уже через десять шагов от этой помойки он не ударит в лицо первому же встречному, слишком смело посмотревшему ему в глаза, прохожему. Что человек часто использует право защиты слабого только для того, чтобы выплеснуть собственную агрессию, самоутвердиться, полюбоваться собой. Что содержание человека это и зверь, и ангел одновременно, и кто из них оказывается в их извечном противостоянии, сильнее, зависит от того, на чьей стороне в ту или иную секунду, окажется сам человек.

Из этого следовало, во-первых, то, что я уже за сутки до совершения убийства помог бабе Мане перейти дорогу, а дяде Феде уступил место в трамвае, нельзя было принимать за доказательство того, что на ту минуту все еще был добрым человеком.

Во-вторых, что, занимаясь поиском момента моего превращения из человека в убийцу, я искал ту самую, отсутствующую в «темной комнате кошку». Что момента этого не существует! Что этим моментом является вся моя жизнь, в течение которой, ежесекундно выбирая между добром и злом, я чаще оказывался на стороне своего зверя. Ежедневно, ежечасно, удваивая его силы своим выбором, я возрастил его в себе до таких размеров, что однажды наступил и тот день, когда он задушил во мне не только моего ангела, но отстранил от власти управлять самим собой и меня самого…

Отец Александр Мень замечает, что прежде, чем заняться поиском истины, Бога, сначала нужно найти самого себя. Способов множество. Один из них: вернуться к своему началу. В этом деле камера смертника действительно подспорье, ее стены становятся зеркалами — отражают тебя в любом фрагменте твоего прошлого не таким, каким ты хочешь видеть себя сам на том или ином отрезке твоего прошлого, а таким, каков есть. У меня же, кроме зеркальных стен камеры, были еще жена и дети. Я снова сел за письмо, чтобы самостоятельно, уже с учетом вновь открывшихся обстоятельств, дать оценку всей своей жизни, пролистывая в обратном направлении — от камеры смертника до крыльца, с которого долго не мог спуститься, страшась его высоты. Но самое главное — теперь уже то и дело, подергивая глазами вверх, уже не исключая того, что «нет ничего тайного» (Лук.8:17). И если говорят, что добро и зло в человеке присутствуют в смешанном состоянии (чем, видимо, и объясняется то, что, сделав доброе, тут же творю злое, и снова доброе), то, наверное, это были уже именно те дни, когда во мне начался некий процесс поляризации содержимого. Отделение через самое мелкое сито больного от здорового, живого от мертвого.

Первая часть книги

Глава 1
Глава 2
Глава 3
Глава 4

Вторая часть книги

Глава 5
Глава 6
Глава 7
Глава 8
Глава 9
– Глава 10
Глава 11
Глава 12

Он нашёл меня в камере смертника / Глава девятая

Однажды, еще в школе, мне поручили составить четверостишие в стенгазету. Я не смог. И с тех пор, будучи абсолютно убежденным в своей полнейшей непригодности к стихосложению, никогда больше к этому занятию не возвращался.

В стрессовых ситуациях проявление в человеке каких-то скрытых способностей — явление обычное. Я решил, что способности к рифмованию во мне, видимо, все-таки были. Но просто, не будучи востребованными, не проявляли себя, а теперь обна-ружились.
Чтобы убедиться в этом, я тут же попробовал сочинить что-нибудь еще. Не получилось. Я придумал объяснение и этому: «Чтобы рифмовать, необходимо эмоциональное возбуждение, чего я в положении, когда, напротив, все свои эмоции нужно держать на привязи, позволить себе сознательно не могу. Потому и не получается».

Я вернулся к работе над пособием, но не успел сделать и двух рисунков, как снова услышал зазвучавшие, совершенно независимо от моего хотения, рифмы. Я взялся записать их — звучание прекратилось. Пытаясь завершить строфу снова самостоятельно, я пробился с ней до головной ломоты, бросил, снова занялся рисунком — снова вернулась рифма.

И тогда, опасаясь, что звучание опять прервется, я замер и стал просто вслушиваться.

Я сразу же обнаружил, что рифмы возникают вовсе не в моей голове, а поступают извне. Звук шел сверху, и его источник находился от меня в самой непосредственной близости. Прощупывая пространство камеры, я вдруг отчетливо уловил какое-то постороннее присутствие и тут же поймал себя на том, что замечал его наличие и до этого. Ощущал, что энергетическое поле камеры не везде одинаково. Внизу оно было «пожиже», вверху — «погуще», а самый центр его плотности находится под самым потолком — в переднем правом углу.

С учетом того, что и в последующие дни непроизвольное возникновение рифм продолжалось, я предположил, что, видимо, до меня в этой камере содержался человек, занимавшийся стихотворчеством. Человек же, как материальная субстанция, не только набор химикалий, но еще и сгусток электричества. И я допустил: рифмователя расстреляли, но какие-то его прижизненные эманации, продукты жизнедеятельности его организма, и, вероятнее всего, — именно энергетические выбросы его мозгового вещества, то есть мысли, по-прежнему остаются здесь, в камере, и продолжают звучать. А то, что я начал их слышать — это снова проявление патологии моего организма — заползание на чужую территорию, либо, напротив, — неспособность защищаться от проникновения в меня чужого.
Первую поправку в это предположение я внес уже спустя три-четыре дня. Записав раз и другой то, что начинало диктоваться само, я как-то подумал, что хорошо бы услышать что-нибудь, например, про цветы, листы, кусты. И мысли отозвались. Они продиктовали мне не свое, а именно то, что «заказал» я. Я повторил эксперимент несколько раз — мысли слышали и откликались. Это был диалог, возможный лишь там, где есть двое.

Из этого следовало, что рядом со мной находится вовсе не производное организма, а сам Организм, Существо бестелесное, но обладающее, так же, как и я, определенными качествами личности: волей, рассудком и т. д.

Характерным было то, что во время всех этих моих прислушиваний и рассуждений, где-то на задах сознания всё время проблескивалась фраза корреспондента: «Если Бог существует»…, но я был сосредоточен совсем на другом, и никакой связи между звучанием рифм и этим рефреном не усматривал.

Я назвал его Сокамерником, а вскоре освоил общие правила общения с ним.

Это было похоже на детскую игру. Причем мне всегда казалось, что Сокамерник то и дело подыгрывает мне, поддается. Что в наличии меж нами этой игры, он заинтересован едва ли не больше, чем я — хотя он почему-то старается скрывать это, но делает все, чтобы я не утратил к ней интереса.

В примитиве происходившее можно было изобразить в виде большой поляны. На ней ворох слов. Я должен был уйти из центра к периферии, там затаиться и ждать. После этого выходил бесшумный, невидимый, невероятно пугливый — готовый при малейшем моем шевелении мелькнуть и раствориться, он. Он подходил к вороху, выбирал нужное и выкладывал из него строчки.

Всё, что требовалось от меня — не высовываться. Не пытаться приблизиться к нему и как-то ущупать. Не вмешиваться ни во что своим мастодонтством, а лишь обеспечивать «неподвижность ума» и тишину.

И я стал пробовать затихать. Позже я встретил у отца Александра Меня, что «молчание и есть место присутствия Творца» — Его близость мы ощущаем, лишь достигнув неподвижности собственного «я». Именно в нем, в безмолвии, в неподвижности, которые, конечно же, не имеют ничего общего с пустотой, мы освобождаемся от доминирования в нас плотского, и становимся способными к восприятию того, что находится за пределами нашего «я».

Спустя еще две-три недели я освоил механизм выхода моего Сокамерника во всех тонкостях. Нужно было лечь на спину и обеспечить отсутствие движения — и мышц, и эмоций, и мыслей, но при этом оставаться предельно внимательным и собранным. После этого нужно было подняться сознанием, как бы всплыть сквозь толщу воды, вверх. На поверхности зафиксироваться, сосредоточиться, а затем снова начать медленное погружена вниз, сквозь слои, отличающиеся друг от друга и по толщине, и по плотности, и по освещенности. И если не зашумишь, то в какой-то момент достигнешь какой-то тонкой прослойки, очень светлой, в которой сразу же ощущаешь некоторую одноприродность с собой, в которой и звучит голос Сокамерника.

Никакого отношения к медитации, аутотренингу и т.п. это не имеет, хотя бы потому, что все эти системы требуют как раз обратного. Либо культивации самости, когда в центре конструкции ставится собственное «я», либо деперсонификации — отказа от себя, как от микросоциума, исключительности, передачи прав на себя неизвестно кому и чему. В моем же случае: вот — он, вот — я. Он вышел, соорудил, ушел. Я подошел, забрал, отошел. И снова он, и снова я. Никакого непосредственного контакта, взаимопересечения, взаимопроникновения. Утверждать, что это был уже Бог, было бы опрометчивостью и преувеличением. Это был не Он, но, как мне кажется — уже что-то приоткрываемое Им из до времени сокрытого.

Ожидающему расстрела очень важно иметь четкий распорядок дня — график занятий, расписанный до минуты, на все 24 часа. Пока есть незавершенное дело, недовыполненный пункт — смерть не наступит. Не наступит потому, что у меня перед глазами лежит расписание моей жизни, согласно которому с 9 до 11 я буду читать, с 11 до 12 рисовать и т. д. Я знаю, что буду делать и через час, и через три — пункта «выходить на расстрел» в моем расписании нет — смерть где-то очень близко, но никак не сегодня. Иллюзия, но напряжение снимает.

Лично мое расписание состояло из десятидневок. Знакомый корпусной сразу сообщил мне, что отправка смертников к исполнению производится по числам с тройкой — 3, 13, 23. И в дальнейшем я так и ориентировался. В день с тройкой, с утра делал в камере уборку, чистил зубы, одевал чистое и ждал (все 37 месяцев). Если до двух конвой не появлялся, я знал, что расстрел откладывается, что 10 дней можно не прислушиваться к шагам в коридоре — за тобой или пока еще за твоим соседом. Мне кажется, я научился тогда очень важному — жить короткими промежутками, перебежками: добежать до угла, что дальше — буду думать, когда добегу. Жизнь в миниатюре: успеть снова родиться, составить план, реализовать его, лечь, сложить руки — и на всё про все 10 дней. Не до глупостей.
Нарушало распорядок, в основном, только одно обстоятельство. Когда очередного смертника увозили, его место вскоре занимал другой — только что приговоренный. То, что творилось в нем в первые часы и дни, я чувствовал через все стены. Меня тащило туда, буквально втягивало и всасывало, словно в какую-то черную дыру, воронку, водоворот. Мне становилось так же тошно, как и ему, ломало и корежило — ни читать, ни писать, ни даже просто сидеть на месте. Но проходили сутки — двое, и та магнитная воронка как будто заполнялась, все выравнивалось и отпускалось, и я снова возвращался к своему прежнему распорядку.

Встрече с Сокамерником в моем расписании отводилось время с 8 до 12 часов. Норма выработки — 40 строк в день, 1200 в месяц. Тематика — разговор с детьми. Иногда я забывался и по своей прокурорской привычке, вместо того чтобы ждать, начинал требовать. Тогда он затаивался, но никогда не наказывал. Бывали дни, когда я вылеживал и час и три, а лист оставался чистым. Я уже решал, что все, сегодня я был слишком шумным и, когда уже готов был подняться, он всякий раз проявлял снисхождение и за какие-нибудь 15-20 минут выдавал мне все 40, оговоренных нами, в непроизнесенном соглашении, строк.

Однако же все мои попытки нарушить установленную им между нами дистанцию: выяснять, что он такое, заговорить с ним о чем-то не относящемся к рифмованию, заканчивались тем, что он мгновенно умолкал и исчезал. Я прекрасно чувствовал, что он многократно совершеннее меня во всем, и, тем не менее, мне все время давалось знать, что вся эта игра происходит не ради него, а ради меня. Что не за ним, а за мной закреплено право решать, быть этой игре или не быть. Что, хотя и я никакими властными полномочиями по отношению к нему не наделен, но и у него права требовать от меня какого-либо подчинения тоже не имеется.

В возможность покаяния убийцы — кто-то верит, кто-то нет. И, безусловно, те, кто не верит, правы, когда говорят, что, сколько ни окунай черную курицу в молоко, она все равно не станет от этого белой: не может человек лечь спать убийцей, а проснуться нормальным человеком. Всякому преображению непременно должен предшествовать какой-то период инкубации, процесс подготовки сознания. Только этим оправдываю то, что уделил столько места рифмозаписыванию. Так как предполагаю, что именно эти обстоятельства — обнаружение мною Сокамерника, подслушивание и записывание слов столбиком, как раз и были некой увертюрой, вступительной частью того самого, предшествовавшего и лично моему покаянию, процесса.

Таким образом, это был мой первый опыт осознанного соприкосновения с трансцендентностью, но я еще долго уподоблялся тому самому бегемоту, которому однажды расширили клетку, а он после того еще месяц ходил по периметру старой.

При отсутствии возможности уничтожить правду, уничтожают ее носителя. Я попробовал втиснуть Сокамерника в мой материализм — новое вино в старые мехи. Я согласился, перевести все это в плоскость психиатрии. Азы о слуховых и тактильных галлюцинациях нам в институте тоже давали. И я заключил, что это просто нарушение восприятия действительности, начальная стадия паранойи — результат пережитого. Попытка больного сознания, напичканного мусором мифологем, «изначально на-строенного на поиск некоего кукловода», сотворить фантом. Это было гораздо удобнее, нежели подвергать сомнению и переосмысливанию всю систему прежнего своего мировосприятия.

И, конечно же, основным аргументом против признания реальности Сокамерника у меня были его невидимость и неосязаемость, фомизм: не потрогаю, не поверю (Иоанн 20:25). Однако Евангелия к тому моменту я еще не видел, хотя замечание печального Лиса помнил, но заглянуть под строку как-то никого: не удосуживался.

«Как люди ни хитри, пора приходит, и все на воду свежую выходит» — мой эклектизм прогрызли мыши. Почти в буквальном смысле.
Уже много месяцев спустя, прочтя «Исход», я обратил внимание на то, что в качестве средства вразумления фараона Бог избрал не что-то космически-циклопическое. Не опрокинул горы, не обрушил небо, а применил самое, что ни на есть ничтожное — каких-то песьих мух, саранчу, жаб. И когда мы считаем, что Его посещения нас должны непременно сопровождаться некими вселенскими катаклизмами, возмущением стихий — скорее всего мы не совсем правы. Чаще Он все-таки в «веянии тихого ветра» (ЗЦар.19:12).
Из моего окна, наглухо забранного железом, можно было видеть только небо. Полоску. Сантиметров 7 в длину и 2 в ширину. Для этого нужно было взобраться на ящик и вжаться лицом в решетку.

Я стоял и смотрел. Тучи были обложные, полоска все время оставалась беспросветно серой, но все равно это был осколок того, что еще недавно было и моей жизнью. По отливу подоконника прошмыгнул мышонок. Что он мог подняться до моего окна с земли, было сомнительным — камера находилась на третьем этаже, и я слегка удивился. Бросив меж рам корку хлеба, я вернулся к работе над пособием.

Утром корки на месте не оказалось. Заглянув на подоконник с пола, я увидел что-то блеснувшее. Я залез на тумбу. Это был обломок от зубной щетки. Прозрачно-голубой. Вбирая в себя свет утреннего, проникшего за щит сбоку, луча, он светился таинственно-нежным, каким-то небесно-тихим светом, и был похож на большую каплю живой росы, на настоящий алмаз голубого нацвета.
Убрав его, я снова положил туда корку, а утром обнаружил на ее месте гвоздь. Ржавый, маленький, какими прибивают штапики.
Обыски в камере производились ежедневно и с предельной тщательностью. Даже просто нитка, если ее длина превышала 8 сантиметров — изымалась. Обнаружение же, даже сантиметрового гвоздя, фиксировалось уже письменным рапортом — как обнаружение колюще-режущего предмета.

Из этого следует, что появиться на окне этому гвоздю было совершенно неоткуда. Обследовав всё окно в сотый раз, я решил, что, видимо, и я, и инспектора все же где-то недосмотрели. Что, возможно, гвоздь выпал из какой-то трещины в кладке.
Выметя меж рам все до пылинки, я положил туда клочок газеты и на него щепоть перловки.

К утру, перловка исчезла. На газете снова лежал гвоздь. Такой же, как и первый. Маленький. Согнутый пополам. Я снова положил на газету каши, а утром снова нашел на ней гвоздь. Третий.

Всего гвоздей было пять. Потом щепка. Потом кусок фольги, воробьиное перо, гладкий камешек.
Я пробовал караулить, простаивал у окна часами.

Мышей было пять. Две большие и три мышонка. Они тоже видели меня, но быстро привыкли к моему дежурству у решетки — резвились, не обращая на меня внимания. Однако увидеть главного, момент, когда они приносили мне «расчет», мне ни разу не удалось.

Последним предметом «бартера» была алюминиевая ложка с отломанной ручкой. Каким образом они втащили ее по гладкому, жестяному и, главное, наклонному, не менее 45°, отливу подоконника, было совершенно необъяснимо.

Животные, как учили, не творят, а лишь производят. Мои же мыши каждый раз оставляли предмет не просто меж рам, на цементе, а непременно клали его на клочок бумаги, на котором я оставлял им еду, в чем явно прослеживались и осознанность действий, и элемент творчества. Я смотрел на возившихся, на окне мышей и прекрасно видел: они были лишь средством исполнения воли невидимого, присутствующего где-то совсем рядом Разума. — Это ты — сказал я Сокамернику.

Ничего нового в этой истории с мышами, конечно, не было. Я совершенно уверен, что все эти мыши, гвоздики и перышки попадались мне и до того, как я оказался в камере — тысячу раз. Просто в свободной жизни меня окружало слишком большое количество более громоздких вещей и предметов, большое количество движений и звуков, поглощавших и отвлекавших — не позволявших замечать все эти «мелочи». Как возможно и многих.

После принесения ложки визиты мышей прекратились. И на протяжении последующих, проведенных мною в этой камере, трех лет, их больше не было. В них просто не было больше нужды — мой фомизм был поколеблен. Во-первых, материальность мышей и приносимых ими предметов напрочь лишала меня возможности продолжать отрицать реальность существования невидимого, как того, что невозможно потрогать руками — в отличие от Сокамерника, мыши были видимы и осязаемы. Во-вторых, мышей уже никак нельзя было списать на шизофрению: к их наличию и их визитам лично мое сознание, больное ли, здоровое ли, — никакого отношения иметь не могло. Оснований списывать наличие Сокамерника на болезнь, на расстройство рассудка, у меня тоже больше не было.
Вопросов же становилось еще больше. «…Он слышит мои мысли, — рассуждал я, — и если я отталкиваюсь от неверного посыла, совершает действия, возвращающие меня в нужное русло? Что в конце русла? Зачем он ведет меня туда?»

А еще было три сна.

Вообще сны снились мне лет до семи, потом прекратились и возобновились годам к тридцати, после рождения дочери. Эти же три были не совсем обычными. Были не просто «отражением событий дня минувшего», а помимо особой контрастности и яр-кости имели в себе конкретное знаково-смысловое содержание.

Первый был короткий. Приснился Л.С. Непродолжительное время я работал с ним в одной следственной бригаде, никогда после о нем не вспоминал и вот теперь вдруг увидел его во сне. Он держал в руках какой-то документ со списком фамилий, документ очень важный для меня. Я попытался заглянуть в него и проснулся.

Просматривая выданную мне в обед газету, я сразу же наткнулся на статью «Дикарь над колыбелью», подписанную и.о.начальника следуправления Хабаровской краевой прокуратуры Л.С., ни с того, ни с сего приснившимся мне накануне.

Второй сон был через два дня после первого.

Я бежал по бесконечному коридору. От кого-то убегал. В голове билось: «…сорок метров… сорок метров…», что означало, что коридор этот находится на глубине 40 метров под землей. Проскочив в очередную дверь, я понял, что дальше тупик, оглянулся, увидел двух чудовищ, заметался, но в ту же секунду заметил распахнувшийся в потолке люк, увидел ярко-синее небо, выскочил, и люк с треском захлопнулся.

Оглядевшись, я обнаружил, что стою среди куч шлака перед задней стеной нашей старой кузницы в селе, где прошло мое детство, а на ней написано «элеисон». Я попытался вспомнить, где и когда я мог слышать это слово, и проснулся.

Газету я ждал уже с нетерпением, загадал, если будет цифра 40 — значит не случайность. Выдали «Комсомольскую правду». Во всю ширину задней страницы шел заголовок: «И лился дождь 40 дней и ночей».

Что слово «элеисон» греческое и переводится как «помилуй» (помилование), я узнал более года спустя. В цифре же 40, никогда не придававший значения каббалистической фантасмагории, я в тот момент вдруг усмотрел знак, имеющий какое-то отношение ко дню моей смерти — отсчитал 40 дней и сделал на календаре пометку. Через 40 дней меня, конечно же, не расстреляли. Просто хлынула горлом кровь. Обследование показало, что я совершенно здоров.

Но до того был еще третий сон. Мне показалось, что перед этим меня разбудили, и только затем возникла картина.

Приснилась мать. Она умерла, когда мне было пять лет. Ее лицо я помнил по фотографии. Приснилась впервые в жизни. Сначала возникла висящая высоко, в каком-то огромном зале, хрустальная, в тысячу свеч, люстра. Разглядывая ее, я увидел возникшее слева, прямо из воздуха, лицо женщины. Ее волосы были собраны как-то необычно, все вверх, высоким конусом, вокруг которого вилась спираль колючей проволоки. Я удивился, а проволока вдруг превратилась в ожерелье, в нить черного жемчуга. Ее шипы превратились в драгоценные камни, выполненные в виде пшеничных зерен. Я перевел взгляд на лицо женщины и только тогда лишь понял, что это мать. Понял, что ей уже все известно и про убийство, и про приговор. Мне стало стыдно, в голове мелькнуло: «убежать!», но мать вдруг улыбнулась, подняла правую руку и показала глазами на свое запястье. Там висела нитка крупных красных бус (сейчас допускаю, что это были просто четки), а в их схождении я увидел большой сверкающий гранями рубиновый крест. Не обычный, а наподобие мальтийского, с расширяющимися концами. Мать дважды коснулась креста пальцем, и я понял, что она говорит: «Не забудь про это…»
До обеда я отвлекся, это было число с тройкой — вывели и увезли смертника из 35, слегка подобрался, но когда принесли газету, снова вернулся к своему сну. На развороте «Комсомолки», па третьей странице, было помещено фото какой-то латиноамериканской не то певицы, не то актрисы (если не изменяет память, по имени Люсия Мендес), левый полупрофиль. Серьги в ее ухе была выполнена в виде того самого «мальтийского», показанного мне матерью, креста.

Манипулировать мышами, слышать мои мысли, и даже проникать в мои сны и компилировать из хранящегося в моей памяти какие-то коллажи и сценки, по всем моим ощущениям, Сокамернику было вполне доступно. Но мне всегда казалось, что по какой-то причине он, так же как и я, не имеет возможности покинуть пределы камеры — приговорен, приписан, при кован к ней цепью, и параметры действия его феномена никак не распространяются за периметр нашего с ним обиталища. Сны свидетельствовали о другом. Знать о содержании публикаций завтрашних газет, не заглянув в верстку — он не мог. Потому он либо покидал камеру, а значит, обладает возможностями и способностями более масштабными, нежели представлялось мне, либо обладал даром предвидения предстоящих событий, либо же сам определял, устанавливал, творил их очередность и последовательность. Обладал степенью свободы и полномочий того, кто уже мог связать узел Хима и разрешить узы Кессиль (Иов 38:31).

На глаза попалась фраза: «не верьте сказкам — все это было на самом деле». Я уже почти не рассуждал, вообще старался уже настроить себя исключительно на прием — как бы и где бы чего не проморгать: «Если есть Бог…» все настойчивее высвечивала где-то па заднем плане обмолвка корреспондента, но я по-прежнему не обращал на нее внимания, хотя уже и звучать ей не запрещал.
Это были уже первые числа декабря, пошел четвертый месяц моего пребывания в одиночке, и в эти дни вдруг снова мелькнула надежда избежать расстрела.

Ко мне снова зачастили следователи. Другие. Я должен был подписать протоколы с показаниями против Т.Г., руководителя следственной бригады, с которым работал в одной из республик, и который теперь был избран депутатом Верховного Совета СССР.
Мне даже показалось, что это снова начал проявлять себя закон моей всегдашней везучести — бросила, постращала, и вот снова вернулась, чтобы отбить и снасти.

Это был мираж. Я спросил о гарантиях, начались торги, мне пообещали «кое-что кое с кем согласовать», долго не появлялись, а потом мне передали, что там решили обойтись без меня. Последняя иллюзия избежать расстрела растворилась.

Что шанс исчез, мне сообщили утром. Душевное равновесие было поколеблено, но я решил не ломать распорядок дня, лег, и чтобы закончить начатую накануне рифмовку, попробовал, как обычно, выйти к месту встречи с Сокамерником. Пролежал с полчаса, но осадить мельтешение мыслей никак не получалось. Лежал на спине, руки с листком бумаги и карандашом на груди. Смотрел па зарешеченную в нише над дверью лампочку. В коридоре залаяла собака — следственных стали выводить на прогулку: там запокрикивали, затопали. Прошло еще минуты две-три, и я увидел, как от лампочки тихо отделился пучок света в виде крохотного кусочка прозрачной льдинки, проследовал через всю камеру и, достигнув меня, исчез в области моего подбородка. В следующее мгновение я почувствовал, что поднимаюсь в воздух. Из одного я превратился в двух. Один «я», продолжая оставаться в том же горизонтальном положении, медленно поднялся в воздух и повис над проходом. Второй же «я» продолжал лежать на постели и смотрел на первое свое тело снизу. Верхний повернул голову вправо и посмотрел на нижнего «я» сверху, затем перевел взгляд на потолок, который оказался совсем близко, на расстоянии руки, увидел трещины, отслаивающиеся куски побелки, присохшего комара; услышал, как хлопнула дверь камеры наверху, и по лестнице загремели каблуки. Я, висящий, попробовал ощутить свое тело, ощупать спиной какую-то под собой опору. Подо мной было пусто. В этот момент словно потянуло сквозняком и меня слегка сместило к окну. Я подумал: «Если упаду, ударюсь затылком об угол тумбы». Я попробовал повернуться набок — успеть подставить, если начну падать, руки. При этом я переложил карандаш в левую руку, а правую стал выпрямлять вдоль тела — произвел какое-то мышечное усилие и в ту же секунду почувствовал, что заскользил вправо и вниз, и через мгновение уже снова был только в единственном числе, лежащим на топчане.

Первая часть книги

Глава 1
Глава 2
Глава 3
Глава 4

Вторая часть книги

Глава 5
Глава 6
Глава 7
Глава 8
– Глава 9
Глава 10
Глава 11
Глава 12

Он нашёл меня в камере смертника / Глава седьмая

Во-первых, принял меры по сокрытию трупов. Ночью, пешком, так как все дороги и проселки были сразу же перекрыты согнанными со всей области солдатами и милицией, мы с братом пробрались к месту, где остались лежать убитые, и произвели их захоронение.

В течение следующих суток я уничтожил все прочие следы и улики, разработал и запустил механизм обеспечения алиби, просчитал и продумал теперь уже, казалось бы, все до мелочи.

Самым слабым звеном моей оборонительной позиции был брат. Его могли переиграть, и самым верным было вывести его из игры вообще. Я поставил перед ним задачу: молчать. Я объяснил ему, что в деле расследования преступлений, даже самый безграмотный следователь всегда сильнее самого хитроумного подследственного. Я сказал ему, что всю игру со следствием буду вести я один, а любое им, братом, произнесенное слово, будет орудием исключительно против нас самих. Я предупредил его и о том, что ему могут говорить, что я признался, и будут требовать, чтобы признался и он; будут предъявлять всевозможные, якобы изобличающие нас доказательства, протоколы, заключения экспертиз, но что все это будет не более чем следственный спектакль и подлог.

Предусмотрев, казалось, все возможные варианты развития событий, я на всякий случай предупредил его и о том, что, если следствию все же удастся привязать нас к убийству К. и П., то и тогда я сделаю все так, чтобы судили только меня. Я объяснил ему, что это будет не трудно, так как мы единственные очевидцы преступления, и какую картину я нарисую, так и будет записано в приговоре.

Объяснять брату дважды никогда не требовалось, именно с ним, средним из моих братьев, мы воспринимали мир совершенно одинаково, понимали друг друга с полуслова, и я был уверен в нем, как в самом себе. На его: «Посмотрим:», в ответ на мои слова, что отвечать за все буду я один, я в тот момент даже не обратил внимание. Мне не могло прийти в голову, что мой брат может меня ослушаться (в то время как он уже тогда принял собственное, отличное от моего, решение).

Что касается тактики избранной мною защиты, то за основу я взял процессуальный, периодически встречающийся в правоприменительной практике принцип: нет трупа — нет убийства. (А трупы следствием обнаружены не были). На первом же допросе я так и заявил, что К. и П. из Банка я действительно подвозил, но не до самой деревни, так как очень спешил, а только до поворота. На развилке их высадил, и что с ними произошло во время их следования от поворота до деревни — мне не известно.

Моя защита сработала, в течение еще двух месяцев я не только оставался на свободе, но даже не был отстранен от занимаемой должности.

Потеряв все концы, следствие снова вернулось к версии о причастности к исчезновению кассира и бухгалтера именно меня — так как последними, кто видел их в тот день, были все-таки мы с братом. Брату предъявили обвинение по какому-то случаю хулиганства годичной давности, арестовали, и, отделив, таким образом, от меня, попробовали разговорить тюрьмой. Подобный вариант нами тоже был предусмотрен, брат был готов к этому, потому ни арест, ни камерные разработки ничего не дали.

Тогда следствием был применен другой прием. Мне разрешили передать брату кое-что из продуктов. Один из следователей встретил меня у ворот областного Изолятора и проводил в кабинет для следственных действий. Заполняя заявление на передачу, я почувствовал, что на меня кто-то смотрит, почему-то подумал, что это брат, обернулся и увидел, что дверь слегка приоткрыта. Я поднялся, выглянул в коридор, но там уже никого не было. Пробыв в Изоляторе еще минут десять, я уехал домой.

Однако все это: разрешение передачи, неплотно закрытая дверь, взгляд, суетливость следователя — заставили меня насторожиться. Я решил провериться, заставить следствие заторопиться и приоткрыться — в тот же день взял билет до Москвы. Этот ход давал мне понять, появились ли у следствия какие-либо доказательства. Если да, то они попытаются воспрепятствовать моему отъезду (из опасения, что скроюсь), если нет, то никаких препятствий чинить не станут.

Меня проводили, но не остановили. Это означало, что никакими новыми доказательствами о моей причастности к преступлению следствие на тот момент все еще не располагало. Однако когда спустя трое суток я вернулся, меня встретили прямо в аэропорту.

Все было просто. Сам брат рассказал потом: ему тогда объявили, что я, испугавшись, что брат все же заговорит и спутает мне все карты, написал явку с повинной, в которой утверждал, что преступление совершил я один, что брат ко всему этому никакого отношения не имеет, сообщили, что я уже арестован и начал давать показания. Предъявили какой-то акт экспертизы, какой-то протокол с моим почерком (изъятый из одного из старых, расследованных мною когда-то дел об убийстве, где я своей рукой, от имени допрашиваемого мной убийцы писал: «я убил: и т.д.), а для убедительности подвели его к приоткрытой двери следственного кабинета и показали как я «собственноручно записываю свои признательные показания»:

Я попался на своем профессионализме — на зауженности профессионального мышления. Я исходил из личного опыта расследования уголовных дел, из того, что подельники, как правило, выгораживают каждый себя и валят вину друг на друга. Я же знал: мой брат, навредить мне умышленно, дать в отношении меня показания обвинительного характера, не может. О том, что он может навредить мне из соображений обратного характера, из желания спасти меня, я не подумал. Мне, в семье старшему, всегда обязанному за всех думать, всех защищать, всегда и за все отвечающему, просто не могло прийти в голову, что кто-то из моих младших осмелится присвоить себе мои полномочия — вздумает защищать меня. Я не учел того, что он может любить меня сильнее, чем я его, что едва лишь услышав об угрозе моей жизни, он ни на секунду не раздумывая, предложит взамен свою.

Вернувшись в камеру, после того как ему дали увидеть меня пишущего «признание», он в ту же ночь написал заявление, в котором требовал, чтобы мне не верили, утверждал, что все совершил только он один, а я просто оговариваю себя из желания выгородить его:

Своим заявлением он связал меня, сам того не подозревая, по рукам и ногам. И если до этого моей заботой было спасать только себя, то теперь мне нужно было спасать нас обоих.

В этом цейтноте я снова признался, что и на этом отрезке меня снова переиграли, что я снова допустил просчет, и в профессиональном отношении снова оказался слабее, чем привык о себе думать.

Уже много позже я спросил у Бога: почему я не смог тогда предугадать подобного хода — что брат может броситься спасать меня? И открыв кого-то из последних оптинских старцев, я прочел: подобное видится подобным. Видеть в людях светлое и доброе можно только имея эти добро и свет в себе. Если видишь в окружающих только плохое и злое, то значит и сам имеешь в себе только это. А потому видеть величину любви брата ко мне, будучи сам чернее черного, я был, конечно же, не способен. А значит, и предвидеть, и предугадать возможность подобной развязке — не мог.

На сегодняшний день для меня совершенно бесспорно и то, что своими действиями брат тогда не только не навредил мне, как это может показаться на первый взгляд, но сделал для меня доброго гораздо больше, чем способен был предположить — обеспечил мне возможность подлинного спасения.

Однако в те дни я расценил поведение брата несколько иначе, как мальчишество, которое могло стоить уже не только моей жизни, но и его. Хотя винил при этом я прежде всего самого себя — за то, что не просчитал, что он может повести себя еще и так.

Но даже и после этого я продолжал верить в себя, что я сумею завершить эту партию с минимальными для нас потерями.

Я попробовал навязать следствию свой новый сценарий, с полу признаниями, надуманными мотивами, передергиванием фактов, попробовав использовать знакомства и связи. И какое-то время казалось, что у меня снова все получилось. Мой сценарий был принят, нам было обещано 13 и 8 лет, но «нет худого дерева, приносящего плод добрый» — буквально за сутки до начала судебного разбирательства мне вдруг сообщили, что одна из моих потерпевших является односельчанкой члена Политбюро ЦК КПСС Л. А., и что он против того, чтобы оставлять меня живым:

Это было моим третьим и последним поражением, окончательное оформление которого во мне тогда, спустя несколько недель после приговора, и завершилось осознанием абсолютной своей несостоятельности. Позже у отца Александра Меня я прочел, что преображение в человеке начинается с признания им собственной слабости и ничтожности. Исходя из этого допускаю, что признание мною собственного профессионального бессилия и было моим первым шагом к тому, что называется обращением.

Это был какой-то конкретный день. Может быть тот, когда выпал снег. Он выпал ночью. Отопление еще не включили, и первое замечание я получил сразу по подъему. За то, что надымил, сжигая газету, чтобы растопить лед в кране над раковиной. Умыться не получилось. Ботинки и телогрейка в комплект вещдовольствия смертника не входили — ноги в тапочках сразу же замерзли. Я попытался вернуться под одеяло, и снова был остановлен: под одеялом после команды «подъем» — не положено. Заправив постель, я сделал попытку согреться зарядкой, и был одернут в течение пяти минут в третий раз. Что любое приседание в моем исполнении будет расцениваться как приготовление к нападению, мне действительно было объявлено под роспись в первый же день моего поступления в изолятор…

Я ходил по камере. Память снова и снова пыталась увлечь в прошлое: глазами жены, голосами бегущих со всех ног навстречу детей; чтобы не подпускать их затвердил Высоцкого: «Среди нехоженых путей…» — три шага к двери, «Один путь мой» — три обратно. От подъема до отбоя 70 километров. Чтобы вымотать тело — почти бегом. Чтобы перекричать память — вслух: «…и в мире нет таких вершин, что взять нельзя…» Произнес и споткнулся.

Тетрадный лист с этой строчкой четыре года провисел у меня над кроватью в студенческом общежитии. Чем-то вроде жизненного девиза эта фраза оставалась у меня и во все последующие годы. И я действительно считал, что «непреодолимые вершины» — это отговорки ленивых. Что все, что человеку нужно для любого преодоления — это хотеть и стараться.

По инерции я продолжал повторять эту фразу, и находясь уже в камере смертника. Чисто механически, особо не прислушиваясь к произносимому, а в тот момент в сознании словно блеснуло. Услышал собственный голос и вдруг удивился абсолютному несоответствию между тем, что утверждаю, и тем, что есть на самом деле: отрицая недоступность, налетел на нее лбом. И это был уже не образ, не аллегория. Эти «вершины», в виде абсолютно материальных стен и решеток, обступали меня со всех четырех сторон. И я, имея теперь и желание, и правильную готовность к приложению всех своих сил и способностей, ни преодолеть их, ни превозмочь не мог.

Это можно было назвать почти физическим соприкосновением тепла и мякоти моих костей и мышц с несокрушимой мощью железа и бетона. Суетящийся прежде исключительно внутри камеры, я словно бы расширился, вбирая в сознание самого себя и толщину стен. При этом кто-то как бы говорил: «ну, давай, где твои свинги-ёки?» Подскочи, подпрыгни… Посредством стен кто-то как-будто демонстрировал мне самопридуманному, воспринимавшему себя как некую значимость, меня подлинного — теперь уже мое физическое ничтожество.

Под этим «кто-то» в тот момент я, конечно же, подразумевал только одну силу — Государство. Переставший к тому времени воспринимать его как то, с чем нужно считаться, в тот момент, я как-будто снова ощутил на своем загривке тяжесть его руки…

Пролистываю сейчас оставшиеся от той поры записи… В
те дни я разговаривал с секретарем суда. «У нас до сих пор удивляются, — сказала она. — Как вы могли совершить такую глупость?»

В те же дни увели смертника из тридцатой, а содержащийся в тридцать первой повесился. Число стоящих предо мной в очереди к могиле сократилось до цифры пять, холод разрытой земли стал еще ощутимее…

Была масса каких-то и других, видимо, не прошедших мимо внимания мелочей. Автоматически написанное в конце письма «до свидания»… Газетная публикация с упоминанием моего имени, на которую уже не имел возможности возразить… Записка уходящего на этап брата, такого же, как и я материалиста и атеиста, вдруг написавшего: «Это только первый раунд, будет еще один, он твой, тебя не расстреляют, мне было видение, но о нем при встрече…» Видимо, накапливаясь, дополняясь одно другим, эти мелочи в какой-то момент достигли такого количества, которое, в конце концов, уже не могло не привести к появлению во мне перемен и качественного характера.

И, наверное, первым признаком этих перемен было то, что я наконец-то начал задавать вопросы.

Так получив замечание от контролера, я подумал: «Как же стало возможным, что мальчишка учит меня, годящегося ему по возрасту в отцы, уму-разуму?» Возвратившись со встречи с секретарем суда в камеру, я тоже спросил себя: «Действительно, если уж преступление, то почему не кража, не взятка? Ни что-либо иное, без крови и смерти, почему именно крайность глупости, убийство? И почему меня не остановили, не помогли мне ускользнуть от наказания ни знание юриспруденции, ни опыт, ни знакомства? Где, когда и какую переходя речку, я перепутал хвост коня с хвостом собаки?»

Конкретные вопросы потребовали конкретных ответов. Однако первые мои попытки саморевизии были похожи на ловлю налима намыленными руками. Делая шаг вперед, то есть, признавая свое полное поражение, я тут же делал тридцать три антраша назад и в сторону.

Во-первых, очень мешало самолюбие. Как только дело доходило до того, чтобы признать, что в таком-то месте, тогда-то я действительно недосмотрел, недодумал, смалодушничал, так все живущие во мне животные начали рвать меня с утроенной яростью и доказывать обратное.

Во-вторых, «чемоданное настроение». Заболел зуб. «Если не сегодня-завтра покойник, есть ли смысл лечить?» Стоматолог шутил, но в принципе я был согласен с ним. И беря потом в руки зубную щетку, каждый раз ловил себя на мысли: а зачем? Зачем пришивать оторвавшуюся пуговицу? Уходить от окна из опасения простудиться? Производить в себе какие-то теоретические раскопки и до чего-то там доискиваться. Ну, и докопаюсь я до всех этих первопричин, а что дальше? Какая же разница, а тем более кому-то, будет мой труп завтра гнить с наличием в моей голове ответов на все эти вопросы или без них? Бессмысленно.

Потому все мои первые оглядки какой-либо пристальностью, конечно же, не отличались. Действуя по принципу: первое, что нужно сделать, собираясь приготовить жареного зайца из кошки, — обрубить ей хвост, я, отвечая себе на основной вопрос: «где и когда, с какого часа, с какой мысли, слова, поступка началось мое падение», сразу же сводил все к единственному дню. Тому, в котором было совершено убийство.

И у меня получалось, что совершенное мною преступление не есть совершенно закономерный результат всей моей, абсолютно не в ту сторону прожитой жизни, а всего лишь ошибка одного дня — «минутная слабость, стечение обстоятельств». Не появись у меня до двенадцати часов транспорт, не столкнись я с К. и П. на площади, не, не, не…, то и никакого убийства я бы никогда не совершил.

Я по прежнему держался позиции, что убийцей я стал буквально за несколько минут, по взмаху волшебной палочки, а не превращался в него в течение длительного периода, начиная с момента, когда впервые не усмотрел абсолютно никакой опасности в произнесении неточности. Допустил искажение истины совершенно непроизвольно: на вопрос отца: «сколько на часах?», крикнул: «три», в то время как стрелки показывали еще только без четырех минут. Когда впервые сказал неправду уже умышленно, позавидовал, позлорадствовал, присвоил чужое. А немного позже неверно истолковал брехтовское: «Чистая правда со временем восторжествует, если проделает то же, что явная ложь». Я продолжал уверять себя, что все свои тридцать лет жил совершенно правильно, был как все, и только в тот самый день как-то не сориентировался, не собрался, в результате, совершенно нечаянно, оступился, сшиб с обрыва людей и полетел следом за ними сам. А потому и вины на мне не больше, чем на добром и честном, но случайно уснувшем за рулем грузовика водителе.
Один неверный вывод не позволял мне вырваться из круга, вытекающей из этого вывода лжи. Так, например, когда уязвленное мое самолюбие пыталось определить для себя конкретные имена людей, которые на этот раз «переиграли и победили меня», я тут же начинал убеждать себя, что это некое повторение случая, произошедшего со мной на отборочных на «республику». Гонг, шагнул, лопнула на трусах резинка, дернул руки вниз, противник ударил, и я оказался на полу. «Нынешнее поражение, — успокаивал я себя, — та же досадная нелепость: это не они победили, а это проиграл я, в силу глупейшего стечения обстоятельств раскрылся, и вся их заслуга лишь в том, что они не преминули этим воспользоваться».

Однако и позже, уже начиная осознавать, что дело вовсе не в «случайности», а действительно в моем следовании ложным ориентирам на протяжении всей моей жизни в целом, я все равно продолжал движение в направлении от истины. «От», потому что продолжал искать победивших меня среди, может быть, не совсем тому учивших меня учителей, не того требовавших от меня наставников, тренеров, руководителей, не к тому призывавших меня героев, кумиров, лидеров, будучи совершенно не способным даже предположить, что ни теперь, ни раньше моими лжеводителями, противостоятелями и соперниками были вовсе не они, и даже вовсе не люди…

Первая часть книги

Глава 1
Глава 2
Глава 3
Глава 4

Вторая часть книги

Глава 5
Глава 6
– Глава 7
Глава 8
Глава 9
Глава 10
Глава 11
Глава 12

Он нашёл меня в камере смертника / Глава четвёртая

Выезжая из прокуратуры, я рассудил, что Полякова дисциплинированна и, конечно же, ждет меня сейчас на вокзале. Дорога же, по которой поеду в «СХТ» я, проходит через улицу от вокзала, да еще через широкий сквер. Так что риска встретиться — почти нет, за исключением, конечно, какого-либо недоразумения или случайности Но я же был «везучий», и я решил, что, конечно же, проскочу.

По пути я завернул домой, чтобы сказать брату, что мероприятие не состоится. Объяснил это тем, что с утра внезапно был вызван в райком, просидел на бюро, где теперь искать кассира — неизвестно, потому пока все отменяется. Узнав, что я еду в «СХТ», брат сказал, что поедет со мной, поговорить по поводу изготовления тренажера со сварщиком.

В «СХТ» мы пробыли минут десять. На обратном пути я посадил в машину попутчицу, ревизора райфо, попросившую довезти ее до центра. Когда проезжали через площадь, женщина попросила высадить ее у почтамта. Пока она сходила, я тоже вышел поздороваться с одним знакомым и в этот момент увидел выходящую из ателье Полякову. Она сказала, что Ковалева на вокзале, а она решила «добежать на минутку до ателье, передать кое-что знакомой» Все мои старания увернуться от этой встречи оказались безрезультатными: использовав весь набор «случайностей», сатана все равно свел нас в этот день друг с другом лицом к лицу.

Таким образом, завравшись, я оказался меж двух огней. С одной стороны была Полякова, которая видела, что машину мне вернули, а потому оснований не исполнять своего обещания отвезти их в село у меня больше нет. Приведи я теперь какую-либо новую отговорку, она бы сразу поняла, что я просто вожу ее за нос.

С другой стороны был брат, который знал, что Полякова — это как раз и есть тот самый кассир, за которым мы охотились и который якобы уехал. Начни я отказываться везти Полякову теперь, он сразу же, как мне казалось, что-либо заподозрит, догадается, что я просто пошел на попятную, струсил.

Времени на обдумывание вновь создавшегося положения у меня не было. Я решил, что раз от поездки уклониться не получается, я поеду, но грабить не будем. Брату же потом скажу, что действовать на авось, без плана, в таком деле — заранее обречь себя на провал. Тот план, который был предварительно составлен мною, теперь не годился, так как и встретились мы не тайно, а на людях, и ехали не на той машине, и не в ту сторону, и т.д. Я велел Поляковой садиться, забрал на вокзале Ковалеву с сумками, и мы поехали.

Всю дорогу говорила, в основном, Полякова. Я делал вид, что слушаю, сам же обдумывал, что скажу брату, когда поедем вдвоем назад. Потому, когда у очередной развилки Полякова показала рукой направо, сосредоточенный одновременно и на том, что говорит она, и на своих мыслях, я механически повернул направо. Когда же, проехав метров сто, я сообразил, что еду не туда, и хотел остановиться, Полякова сказала, чтоб я ехал вперед, потом свернул на след и остановился на лесной поляне. Она сказала, что у них для меня сюрприз, и пояснила, что в воскресенье у Ковалевой день рождения и что это событие нужно отметить.

Где-то с этой минуты я уже почти физически почувствовал присутствие какой-то посторонней воли. Организовавшая «случайности» того дня: преждевременное возвращение моей машины, звонок о запчастях, встречу с Поляковой у ателье, — действовавшая до этого момента скрытно, она словно вышла из тени и приблизилась ко мне вплотную. Я все еще тешил себя надеждой на то, что все равно мне удастся свести все к тому, что все, что я нафантазировал, напланировал, наобещал, — несерьезно, просто игра, играть в которую я был согласен, но убивать человека по-настоящему — это невозможно, это противоестественно — я и не хочу этого, и не могу. Я как будто начал что-то понимать, о чем-то как будто догадываться, но ухватить суть уже не мог. Я продолжал отнекиваться, отказываться, но чувствовал, как эта чужая, многократно превосходящая меня по силе воля неумолимо обступает меня, обжимает меня с трех сторон, теснит, оставляя мне возможность двигаться только в одном-единственном направлении — к месту, где я должен был сделать то, что обещал.

Собственной, своей воли я почти не ощущал в себе, ее не хватило даже на то, чтобы возразить Поляковой, отказаться от их «сюрприза», — я и свернул, и проследовал, и остановился, как указала она.

Женщины начали раскладывать закуски. Я отошел. За мной последовал брат. Мы оказались наедине — я должен был распорядиться, должен был сказать «да» или «нет». Я хотел сказать «нет», мое желание стремилось именно к «нет», хотя говорить брату об истинных причинах отказа от своих намерений я вовсе не собирался и теперь. Я хотел только сослаться на какое-нибудь обстоятельство, которое бы свидетельствовало о невозможности осуществления нападения теперь же. И этих обстоятельств, пока мы ехали, роилось в моей голове множество: и то, что есть свидетель моего разговора по телефону, где я обещал Поляковой отвезти их в колхоз; и то, что есть множество свидетелей, которые видели, как именно я посадил в машину и кассира и бухгалтера; и то, что у переезда мы столкнулись с милицейским «уазом» и милиционеры видели, что Полякова выехала из города именно со мной; и то, что у автобусной остановки я останавливался по просьбе поднявшего руку при виде наших «Жигулей» моего знакомого, с которым я разговаривал, а стоявшие в это время на остановке люди, прекрасно знавшие меня в лицо, пристально разглядывали моих пассажирок, — и все эти свидетели, в случае исчезновения наших женщин, немедленно укажут как на подозреваемого именно на меня.

Я мог бы сослаться хотя бы на то, что ни пистолета, из которого я собирался убивать, ни всего остального, что было приготовлено нами для убийства заранее, у нас с собой нет — так как мы ехали не на разбой, а всего лишь в «Сельхозтехнику», все это было оставлено дома.

Ни одного из этих аргументов я не привел. Впоследствии ни следователи, ни судьи, ни просто знавшие и не знавшие меня люди никак не могли понять, как мог я, следователь-профессионал, пребывая в трезвом и здравом уме, пойти на совершение преступления при наличии стольких изобличающих улик: более 30(!) только одних прямых свидетелей, все слышавших и все видевших. Это было равносильно тому, что убить человека на глазах толпы, среди площади, средь белого дня. На такое мог решиться или самоубийца, или сумасшедший.

Чтобы ответить на этот вопрос, не кому-то, не для самооправдания, а только самому себе, разобраться, что же все-таки со мной тогда творилось, мне понадобилось около двух лет.

Говорившие, что я просто сошел с ума, были почти правы. В те минуты я действительно находился в состоянии частичного умопомрачения. Но это было не психическое расстройство, это было что-то другое. Если попробовать передать то ощущение словами, то грубо это выглядело так, словно мое сознание сузилось до понимания лишь происходящего вот в эту, текущую минуту — прошлое и будущее отсеклось: я не мог ни опереться на прошлое, ни предвидеть даже самого элементарного будущего: что после понедельника наступит вторник, после зимы весна. От активного понимания происходящего, от управления им все свелось лишь к пассивному восприятию, к констатации, хотя и четкой и ясной, но не содержащей в себе зарода секунды будущей.

Кто-то сказал, что, если Бог желает наказать человека, Он просто лишает его ума. Если уточнить, что Бог только отворачивается от человека и позволяет приблизиться к человеку сатане — ослепляющему, одурманивающему, то я скажу, что со мной произошло именно это. Я действительно потерял способность управлять своим рассудком. Сатана сначала парализовал мою волю, мою способность сопротивляться, а следом он отключил мой рассудок. При этом я полностью сознавал и себя, и действительность — все слышал, все видел, был лишен главного — способности реагировать на ситуацию адекватно, анализировать, сопоставлять, предвидеть, оценивать происходящее критически. Собираясь сказать брату «нет», я сказал «да».

Позже, вспоминая и осмысливая тот момент снова и снова, я объяснил себе появление этого «да» проявлением закона, принцип действия которого состоит в том, что когда по какой-то причине отдел человеческого мозга, отвечающий за аналитическую и критическую деятельность, оказывается вдруг заблокированным, человеку оставляется возможность воспользоваться мыслью, хранящейся в отделе памяти. Но память не создатель мысли, она лишь накопитель ее. Что человек накопил в ней — то лишь, в критическую минуту, она ему и выдаст. (Пословица: «Что у трезвого на уме, то у пьяного — на языке» — проявление этого же закона, с тем лишь отличием, что отключает рассудок здесь не сатана, а выпитое спиртное.) Таким образом, получается: накопил доброе — память выдаст, а язык озвучит, именно доброе. Накопил злое — память его и выдаст.

Когда блок создания мысли оказался отключенным и во мне, и когда ткнулся в свою память ощупью я, она выдала мне то, что находилось в ней на самой поверхности, что преобладало в ней: мое намерение ограбить, мое согласие убить — накапливаемое и лелеянное в течение последних десяти месяцев зло.

Ничего, кроме этого «да», я брату не сказал, никакие детали не обсуждались. Мы вернулись к машине. Все выпили, я отказался, сослался на якобы предстоящее после обеда совещание, отошел к машине и взял всегда валявшийся в сумке с инструментами нож. Вернувшись ко всем, я сказал Поляковой, что мне нужно обговорить с нею кое-что еще. Она встала, и мы пошли — сначала краем поляны, а потом углубляясь все дальше в лес. Подлесок был густой, идти рядом стало неудобно, и я пропустил Полякову вперед. Она шла, рассказывая мне о положении дел в колхозе, не оглядываясь, ни о чем не подозревая. Оставалось взять нож и ударить. Я не смог.

Возможно, это была всего лишь агония, последний всплеск еще каким-то чудом сохранившейся в каком-то колене меня крохи человеческого. Возможно, что это был и просто результат просчета самого сатаны. Дело в том, что по моему предварительному плану я должен был стрелять, а не орудовать ножом. Обещание стрелять я действительно давал, но бить ножом — никогда: этот нюанс и предоставлял мне теперь право протестовать, отказываться делать то, о чем никакого предварительного уговора не было. В мою память сатаной была заложена картина, как я стреляю, но сцены, где я убиваю человека ножом, — в ней не было, и выдать мне такую сцену память не могла. В сатанинской сети это была прореха, и я как будто понял, что имею право на отказ от обязательств, и это чувство собственной правоты, сатаной заранее не предвиденное, позволило мне отодвинуть момент развязки на какие-то минуты еще.

Я увидел перед глазами голую шею Поляковой, ее незащищенную спину, но заставить себя представить, как я наношу в эту спину удар, — я не смог. Выхватив нож, я отшвырнул его в кусты и сказал Поляковой, что возвращаемся назад.

На брата я старался не смотреть, велел всем собираться. Теперь брат сел рядом со мной, женщины сели сзади, и я тронулся.

По приговору суда мотивом, побудившим меня совершить убийство, признана корысть. Но сам я все же склонен думать, что деньги, корысть — были лишь поводом к совершению преступления, а главным, что вытолкнуло меня за пределы допустимого, было мое гипертрофированное самолюбие.

У Стендаля есть фраза: «люди чрезмерно самолюбивые отличаются особенной способностью мгновенно переходить от раздражения против самих себя к неистовой злобе на окружающих».

Раздражаться и злиться на себя я начал чуть ли не сразу после того, как закинул нож.

Когда летишь на лыжах с яра, ощущение опасности упасть и свернуть себе шею гораздо больше, нежели когда уже съехал и смотришь на кручу снизу. Казалось бы: временной разрыв — миг. И тем не менее этот миг уже есть гарантия того, что падение, которое могло бы случиться, — уже не случится. Этот миг — стена, позволяющая оглянуться на оставшуюся позади опасность — уже без страха и даже с удивлением: и чего, собственно, боялся?

Нож был выброшен. Трагедия, которая могла случиться, — не случилась, и, идя назад к машине, я уже смотрел на переживания еще минутной давности, как на прошлое — как бы со стороны, с расстояния. Переживания остались там, я шел — здесь, а между нами уже была стена нескольких минут. И чем дальше я отходил от места, где бросил нож, тем толще и надежней становилась эта стена, тем меньшей казалась опасность, заставившая меня попятиться, тем противнее становился я себе самому.

Получалось, что я оказался неспособным справиться с делом, с которым справлялись те, кого я считал менее сильными, чем я: те обвиняемые и подсудимые, с которыми ежедневно сталкивался на работе, на кого смотрел свысока, кого судил и наказывал за их безволие и немощь. Получалось, что я был еще немощнее их, — я категорически не желал этого слышать, мое самолюбие закорчилось, но возражать мне было нечем — только что случившееся свидетельствовало именно об этом. И тогда во мне стала подниматься злоба.
Мои рассуждения о собственной слабости были, конечно же, бессмысленной мешаниной грешного с праведным, подменой понятий, где белое я назвал черным, здравомыслие — слабостью.

А между тем мы уже ехали, и я продолжал поносить себя, распаляясь оттого все больше. От злобы на себя я тут же перекинулся к обвинению Поляковой в том, что она нарочно попалась мне на пути и вынудила меня поехать сюда, к обвинению Ковалевой с ее днем рождения, к обвинению брата в том, что не остался дома и сидит теперь рядом и, конечно же, ждет, как я ему все это теперь буду объяснять. Я был раздавлен и виновным в этом считал и себя, и всех их, особенно женщин — вовлекли меня в эту поездку, и уже почти ненавидел их.

В эту минуту кто-то из них тронул меня за плечо и о чем-то спросил. Поворачивая голову, я нечаянно столкнулся со взглядом брата. Как всякий самолюб, я был крайне мнителен, и я, конечно же, в ту секунду разглядел в глазах брата усмешку.

Потом, уже месяцы спустя, я спросил брата, о чем он тогда, в машине, когда наши взгляды встретились, подумал. Он сказал, что в ту минуту он был настолько рад, что все кончилось именно так, что все остались живы, — что ни о какой усмешке не могло быть и речи. Он не только не осуждал меня, а напротив — считал, что и на этот раз я принял самое правильное решение. Неправды брат не говорил мне никогда.

Но тогда, в ту минуту, я увидел только то, что померещилось моей мнительности, усмешку, которая могла означать одно — трус!

Страшнее этого слова для меня ничего не было. То, что удержало мою руку в лесу, в мгновение ока было сметено и уничтожено взрывом захлестнувшей меня ярости. Именно этот взрыв, это бешеное желание моего самолюбия во что бы то ни стало, любым способом — даже убийством человека, доказать брату, себе самому, всему миру, что я не слабак, не трус, — и есть, на мой взгляд, то, что побудило, спровоцировало и заставило меня сделать и последний шаг. То, что оказалось не под силу корысти, — сделало самолюбие. Это была ловушка, но, ослепленный приступом самолюбия, я уже не желал ничего ни видеть, ни слышать — я уже ХОТЕЛ убивать. Хотел этого сам.

Откуда возник новый план действий, я не знаю, он просто возник и все, и я со всей лютостью кинулся к его исполнению.

Мы не отъехали от поляны и 200 метров. Я умышленно крутнул рулем чуть больше, чем следовало, и попал колесом в колею. Газанув для видимости раз-другой, я вышел из машины, взял из багажника топорик и, срубив несколько веток и бросив их под колеса, велел брату и женщинам тоже выйти и подтолкнуть машину сзади. Они вышли, я сел за руль, не включая скорости погазовал, снова вылез, подхватил с земли топорик и, сделав вид, что хочу срубить еще веток, сделал несколько шагов вдоль кустов и оказался за спиной у женщин.

Пытаясь доказать, что я не трус, я доказал другое — что я перестал быть человеком.

А потом был суд, камера смертника, помилование, этапы. И снова были сокамерники и попутчики, верующие, кто больше, кто меньше, в собственную Везучесть, объясняющие все свои беды стечением обстоятельств и досадной Случайностью. Люди, не желающие верить в существование Бога и дьявола. Не желающие признать, что остаться нейтральным, не присоединяясь ни к Богу, ни к сатане, — невозможно, что, хочет того человек или не хочет, он обязательно будет принадлежать какой-то одной из сторон: если не с Богом — тогда обязательно с дьяволом. Я снова и снова слышал рассуждения людей, говоривших мне: «Будь у меня такой опыт работы с преступлениями и преступниками, какой имел ты, такое образование, как юридический институт, — да я бы ни за что и никогда не оказался бы за колючей проволокой!» Людей, не желавших и слышать о том, что если, доведенный нашим деланием мерзостей и подлостей до гнева, Бог решит нас наказать, то ни глубочайшие познания в области юриспруденции, ни наличие пусть самого огромного криминального опыта — ни от тюрьмы, ни от сумы, ни от прочих поражений и страданий не защитят и не спасут, и мой случай — нагляднейший тому пример.

Совсем недавно услышал притчу о жившем у океана мальчике. Каждое утро после ночного шторма он шел на берег, собирал и кидал обратно в воду выброшенные на песок штормом морские звезды. Серенькие, маленькие, никакой особой ценности из себя не представляющие. Долгое время наблюдавший за всем этим человек сказал мальчику, что океан выбрасывает миллиарды звезд, и оттого, что мальчик вернет в воду несколько десятков из них, ничего не изменится, что все его действия по спасению звезд — бессмысленны. Подняв с песка очередную звезду, мальчик сказал: «Лично для нее — не бессмысленны» — и швырнул ее в воду.

Может оказаться, что не совсем напрасно выходил сегодня на берег и я.

← Предыдущая глава | Следующая глава →

Первая часть книги

Глава 1
Глава 2
Глава 3
– Глава 4

Вторая часть книги

Глава 5
Глава 6
Глава 7
Глава 8
Глава 9
Глава 10
Глава 11
Глава 12

Он нашёл меня в камере смертника / Глава вторая

Я хорошо помню этот день. Это был понедельник, первый мой рабочий день у себя в городе после двухлетней отлучки. Я должен был принять решение о привлечении к ответственности, за недостачу в размере 2540 рублей, приемщицы комбината бытового обслуживания. Я вдруг поймал себя на мысли, что еще недавно, там, в Азии, мне от имени Государства сказали: «Так надо!» — и я просто разорвал и выбросил акт о недостаче на сумму свыше ста тысяч. Мне разрешили проигнорировать Закон — отодвинув требование нормы права, я освободил от подрасстрельной статьи подлинного расхитителя, а теперь то же самое Государство требовало, чтобы всего за 2 тысячи я отправил на 5 лет за решетку запутавшуюся в отчетности девчонку. Эта избирательность государственной справедливости, это деление граждан по сортам на более достойных милости и менее достойных задело меня как никогда прежде (хотя я был и до этого случая и очевидцем, и соисполнителем и более отвратительных юридических гримас) — я не захотел признать эту приемщицу преступницей, подлежащей столь серьезному наказанию.

И тогда, поставленный над Законом (там, в Азии) и раз, и другой, и третий, и вновь получивший задание решить судьбу еще одного человека, я уже не усмотрел никаких препятствий к тому, чтобы стать над Законом, теперь уже по собственной, личной инициативе, снова.

Уголовное преследование, сфальсифицировав материалы дела, в отношении приемщицы КБО я прекратил. В те дни я окончательно присвоил себе право самочинно, самолично определять истинность вещей и понятий, самому решать, что законно, что нет, что правильно, что неправильно. Я окончательно утвердился в мысли, что Закон несовершенен, порою просто бестолков и безалаберен, и вообще в большинстве случаев не соответствует ни требованию конкретного момента, ни самой истине. А раз так, то я просто вынужден взять на себя обязанности решать что справедливо, что не очень, что выгодно государству, что нет, кто подлежит привлечению к ответственности, а кого можно помиловать. Я присвоил себе право решать по собственному усмотрению людские судьбы — а отсюда уже оставалось совсем недалеко до присвоения себе и последнего права: права решать не только кому радоваться, а кому плакать, но и кому жить, а кому — нет.

Я присвоил себе функцию государства, а вскоре и функцию Того, Кто есть единственный и Законодатель, и Судья, Создатель и правил и норм, и неба и земли, — по сути поставил себя на место самого Бога.

Присвоению себе компетенции и полномочий Государства предшествовала еще одна утрата — окончательная утрата мною того, что осмелюсь назвать Верой. О Боге я ничего не знал, но неверующих на земле нет, потому верующим был и я. Я верил подсознательно. Верил в бригадиров и председателей сельсоветов, верил в героев и академиков, верил в заводы и фабрики, верил в управляющих этими фабриками министров, в министерства и ведомства, в партию и правительство, в Организацию, в то, что называлось Государством, в его Системность, Однозначность, Справедливость, Здравомыслие. Во все то, что казалось умнее меня, сильнее меня, совершеннее меня.

Расследуя же дело в отношении государственной элиты, от секретарей обкомов до членов ЦК и Политбюро КПСС, то есть в отношении тех, кого я считал частицами государственной структуры (в которую верил), ее живыми клетками, занимаясь анализом их административно-хозяйственной деятельности, знакомясь с их убеждениями и принципами, я вынужден был убедиться и признать, что никакой разумной, дисциплинированной, однозначной Системы, способной гарантировать мне не то что завтрашний день, но и сегодняшний, — нет. Есть какая-то каракатица — что-то аморфное, зыбкое, полуслепое-полуглухое, часто глупо-наивное, тупо-упрямое, прямолинейное — что при малейшем усилии можно обойти, обмишулить, одурачить, и вместе с тем само постоянно — лгущее, лгущее и лгущее.

Вера возможна лишь при условии, что то, во что я верю, чему согласен поклоняться, — выше меня, совершеннее, превосходнее. Система же, в которую верил я, при более пристальном рассмотрении, при взгляде на нее изнутри, оказалась совершенно не соответствующей требованиям превосходства. Я обнаружил в ней массу изъянов и недостатков, я то и дело оказывался и добросовестнее ее, и последовательнее, и расчетливее, а значит, и совершеннее и выше.

О том, что происходит с человеком, решившим, что выше него, над ним никого нет, сказал своим Смердяковым Достоевский: если выше — никого, значит, каждый сам себе и Бог, и Закон, и Судья. Значит, никаких «нельзя» больше не существует, необходимость в следовании каким-то принципам, заповедям — отпадает. Отпала она и для меня. Никаких обязательств ни перед кем у меня больше не было, все, что осталось, сводилось к дарвинскому: жизнь — это борьба особей за выживание, сильного со слабым, не хочешь быть сожранным — сожри сам. В книге Оптинского старца Варсонофия я прочитал недавно: «…Это начало философии зверя. Уверовавший в нее человек способен очень легко оскорбить женщину, обокрасть друга, убить — и все это с полным сознанием своего права на все эти преступления…»

Прошло еще четыре абсолютно благополучных года. У меня появились сын и дочь, я получил новую квартиру, получил новую должность — зампрокурора — и уговорил переехать ко мне на постоянное жительство одного из своих братьев.

До мая 87-го года все шло ровно, а в мае у прокурора резко обострились отношения с горкомом КПСС: прокурор отказался выполнить требование Первого о прекращении проверки на одном из предприятий города. Решено было «поставить Первого на место» — проверку мы довели до конца, по ее результатам я возбудил уголовное дело и принял его к своему производству.

В деле оказались замешанными должностные лица как районного, так и областного аппарата управления. Для их осуждения необходимо было получение высококачественной, не подлежащей опровержению доказательственной базы. Потребовался опытный и надежный специалист-бухгалтер. В качестве такового мне была рекомендована главный бухгалтер одного из колхозов, Полякова, она же, в свою очередь, привлекла к делу свою знакомую, Ковалеву, исполнявшую в том же хозяйстве обязанности кассира. Таким образом состоялось мое знакомство с жертвами совершенного мною впоследствии преступления. Но на тот момент ни они, ни я ни о чем подобном не могли и подозревать.

Мы начали работать. Их помощь, до определенного дня, должна была оставаться тайной. Встречались мы только вечером, по окончании их рабочего дня, в обусловленном месте — в лесу за селом, где они проживали.

Окольным путем я привозил их в прокуратуру, мы запирались и приступали к работе с документами. Работали без выходных, но сроки поджимали, давление со стороны властей становилось все серьезнее, и потому, форсируя получение результатов, мы постоянно просиживали за полночь. Обратно в село их отвозил также я сам. Эти ночные бдения, общая тайна, а потом и общая победа (привлекаемые чиновники были осуждены) послужили к сближению — по завершении дела я просил своих экспертов, в случае возникновения у них каких-то проблем, обращаться ко мне безо всяких условностей. Они обращались, и наши отношения, таким образом, продолжали сохраняться все последующие годы.

По работе им то и дело приходилось посещать банк. Специальный транспорт им для приезда в город выделялся от случая к случаю, чаще добирались электричкой, попутками, а то и пешком. Выезжая как-то из села, где они проживали, я увидел идущую по полю Ковалеву. Поравнявшись с моей машиной, она сказала, что не захотела ждать электричку и пошла, с 37 тысячами рублей в сумке, пешком. Я сказал, чтобы в следующий раз, в случае возникновения проблемы с транспортом, звонили бы мне. Моим предложением они воспользовались, и на протяжении последующих почти трех лет я неоднократно предоставлял им свою служебную машину — иногда поручал отвезти их своему водителю, иногда ехал сам.

А потом наступила еще одна осень. Возвратясь в один из вечеров домой, я застал своего брата с детективом в руках и, считая это занятие пустой тратой времени, посоветовал ему бросить эту книгу в мусор. Брат имел иное мнение. Мы заспорили. Брата поддержал свояк. Раздраженный тем, что мне, профессионалу, перечат, я заявил, что все детективы — бред, что на практике преступления и совершаются, и раскрываются безо всяких вывертов и затей, и в качестве примера рассказал о случае, когда встретил в поле несущего в сумке 37 тысяч кассира. Они высказали сомнение. Тогда я стал рассказывать им обо всем том беспорядке, который царит в системе доставки денежных средств из банка в хозяйства района. Возражать мне брат и свояк не имели возможности, но я видел, что они отказываются мне верить. Это обозлило меня еще больше, и, желая во что бы то ни стало доказать им свою правоту, я вызвал их на проведение эксперимента.

Дня через три-четыре я посадил их в машину, доставил в лес и велел затаиться. Вскоре на дороге показался молоковоз, в кабине которого ехал кассир. Поравнявшись с местом, где мы прятались, молоковоз остановился, шофер с кассиром вышли и стали убирать сдвинутую нами на дорогу валежину. Я сказал, что, будь теперь на нашем месте настоящий грабитель, ему бы осталось лишь подойти к машине и забрать сумку с деньгами. Вслед за молоковозом мы прибыли к конторе совхоза, где под предлогом проверки я взял у кассира чековую книжку и, выйдя в коридор, показал брату запись, свидетельствующую о том, что кассир привезла из банка 52 тысячи.
Спор был исчерпан, самолюбие мое утешено, и, казалось бы, все должно было забыться. В действительности случилось по-другому.
Здесь осмелюсь на еще одно отступление.

Уже в камере смертника мне попалась книга поучений Святых Отцов, из которой я впервые узнал о существовании такого понятия, как «Приражение». Приражение — это обращение к человеку бесов, речь — не таящaя в себе, на первый взгляд, ничего порочного, в действительности же содержащая в себе тщательно замаскированное Зло. Распознать Приражение, отличить его от мыслей собственных, от мыслей, посылаемых нам Богом, нам позволяет наличие в нас такого индикатора, как Совесть. Потому, если быть внимательным, не заметить в себе Приражение, спутать его с чем-то другим — невозможно.

Предлагаемая Святыми же Отцами форма реагирования на Приражение не сложна: пресекать их в самый момент их обнаружения жестким и однозначным «нет». На бесовские заигрывания — не откликаться, к призывам — не прислушиваться, ни в какие диалоги, препирательства — не вступать. В делах одурачивания бесы искуснее человека. Стоит человеку хоть каким-то образом обнаружить свой интерес к Приражению, зафиксировать на нем внимание — с целью просто ли пожонглировать фразой, поёрничать, пофантазировать, пощекотать ли себе нервы сразу же учуянной опасностью, — человек непременно запутается. Бесы поведут рассуждения так, что от категорического неприятия Приражения человек перейдет к сомнению, от сомнения — к соглашению: белое назовет черным и наоборот. Приражение — семя Зла, оставив его в себе, позволив ему в себе прорасти и развиться, человек будет уже не в состоянии избавиться от него своими собственными силами.

Ничего этого до совершения преступления я не знал. Мир, в котором существовал я, был уже сплошной плоскостью: центр плоскости — я; явления, люди, вещи — вокруг меня, для меня, во имя меня. И никакого неба со всем своим невидимым, — душа, духи, демоны, — бред и мистика.

Мысль провести тот эксперимент с кассиром, как понимаю теперь, и была тем самым очередным бесовским Приражением, которое я не задумываясь воспринял как мысль свою, собственную, безобидную — не сказал ей «нет», не запретил ей во мне остаться, позволил ей утвердиться в моем сознании, оккупировать большую его часть и в конце концов — воплотиться посредством меня из идеи в действие.

Я продолжал жить: купать детей, бегать в спортзал, слушать «Охоту на волков», осуществлять надзор за соблюдением норм законности. Предпочитая сидению в кабинете работу непосредственно на предприятиях, я много ездил, и мне то и дело приходилось проезжать дорогой, где мною был произведен тот самый эксперимент с кассиром. Увидев тот поворот, ту валежину, я сразу же вспоминал все связанное с тем эпизодом, снова возвращался мыслями к подробностям высказанной тогда версии, снова начинал перепроверять и переоценивать все, что говорил тогда; начинал что-то уточнять, дополнять новыми подробностями — доводя тем самым тот первоначальный сценарий ограбления до неуязвимости.

Рассуждая, как я тогда считал, сам с собою, я вдруг отмечал, что засаду, конечно же, правильнее всего делать не там, где предлагал я во время эксперимента, а вот там за поворотом, там и дорога поухабистее, и деревья от самой обочины. Выйти — оттуда уходить — туда Ничего опасного в своих рассуждениях я не видел, воспринимая их как безобидное теоретизирование, тренаж логики, воображения — ничего более.

В действительности же это было не чем иным, как промежуточной фазой процесса материализации Приражения. Это была стадия превращения теоретического Предположения, насыщаемого моими снова и снова повторяющимися мысленными прикидками о месте возможного преступления, о времени, способе, орудиях, в облекающееся тем самым конкретным содержанием и формой реальное Действие.

Игра сатаны была аккуратна и тонка, так что я совершенно не замечал происходящих в моих фантазиях перемен. Их было две.
Суть первой заключалась в том, что если по первости в своих теоретических манипуляциях я рассуждал исключительно от имени некоего неопределенного, абстрактного преступника: подкарауливал — он, хватал — он, убегал — он, то, рисуя в своем воображении картину ограбления теперь, на роль грабителя я все чаще стал примерять себя самого. Уже не он прятался за деревом, а я, не им уничтожались улики — а лично мною. Примерив на себя костюм грабителя и раз, и другой, и третий, я, не имеющий к тому времени уже никаких, ни внешних, ни внутренних ограничителей, почти сразу же нашел его для себя впору — притерся, приобвыкся и оставил его для себя навсегда.

Суть второй перемены сводилась к тому, что моего первоначально просто грабителя я незаметно превратил в грабителя-убийцу. Иметь какой-нибудь самопал, обрез я разрешил ему в своих фантазиях с самого начала — напугать кассира, предупредить сопротивление водителя. Но в последующих рассуждениях я допустил, что в нашем краю каждый второй шофер если не охотник, то браконьер. В надежде пальнуть прямо из кабины по какому-нибудь лосю или кабану, шоферы постоянно возят оружие с собой. Мой шофер тоже мог оказаться при оружии, мог не испугаться угрозы, и тогда я согласился, что в таком случае грабитель должен был быть готов и к тому, чтобы убивать.

Разрешение убить далось нетрудно: во-первых, это была не реальная санкция на убийство, а лишь фантазия, от которой, как мне тогда казалось, никакого вреда ни мне, ни кому-либо еще быть не может. Во-вторых, отношение к слову «смерть», к слову «убийство», в силу моей профессиональной деятельности, у меня было в большой степени искажено: не только с этими понятиями, но и с самими этими явлениями я сталкивался почти ежедневно.

Началось все с того, что однажды на куче шлака был обнаружен труп мужчины. Доложившие мне об этом сотрудники милиции сообщили, что никаких видимых повреждений на трупе нет, смерть скорее всего наступила по естественным причинам, и потому на осмотр трупа я не выехал. В морге эксперт обнаружил, что смерть явилась результатом ножевого ранения. Это было убийство, однако в связи с тем, что осмотр места происшествия своевременно произведен не был, многие улики оказались утраченными. Преступление осталось нераскрытым, а я с тех пор установил для себя жесткое правило — на осмотр всех без исключения трупов выезжать лично самому. Таких случаев набиралось до десятка в месяц. Нередко случалось так, что еще вчера человек приходил ко мне с жалобой, допрашивался мною в качестве свидетеля, подозреваемого, улыбался, плакал, а уже через день я переворачивал, словно какой-нибудь куль, его схваченный окоченением, раздавленный колесами, с вывороченными внутренностями, с развороченным черепом, труп. А рядом — бьющаяся в истерике жена, убитая горем мать, дети с распятыми непониманием происходящего зрачками. Не замечать их, не реагировать на эти зрачки я не мог, но, реагируя на них, я переставал быть следователем — я допускал брак: не замечал улики, забывал зафиксировать важную деталь, утрачивал доказательства, неправильно формулировал вопрос и т.п. Соединить в себе Человека и Следователя я не сумел. Мне казалось, что в первую очередь общество заинтересовано во мне не как в Человеке, а как в Следователе, а потому от человечности, как от мешающего делу недостатка, необходимо было избавиться. У меня получилось. С годами я выработал в себе способность ничего не замечать: ни слез, ни воплей — не видеть и не слышать, в детские зрачки — не заглядывать. Усилием воли я почти задушил в себе всякую чувствительность и эмоциональность, а вместе с этим и способность к сопереживанию, к состраданию, к восприятию чужой боли как своей собственной. То доброе, что многие люди утрачивают по своей небрежности, я истребил в себе целенаправленно, умышленно.

Потому-то, глядя на смерть человека сквозь призму такого вот, извращенного собственными же усилиями сознания, я, не заколебавшись ни на минуту, предоставил право решать личные проблемы путем отнятия жизни у другого человека сначала герою моих фантазий, а впоследствии, поставив на его место себя, — и себе самому.

← Предыдущая глава | Следующая глава →

Первая часть книги

Глава 1
– Глава 2
Глава 3
Глава 4

Вторая часть книги

Глава 5
Глава 6
Глава 7
Глава 8
Глава 9
Глава 10
Глава 11
Глава 12

Список проповедников

Карта проповедников | Список проповедников | Лента проповедей

Азанов Игорь
Бивер Джон
Бондаренко Виталий
Боннке Рейнхард
Боцян Василий
Вилкерсон Давид
Вилкерсон Гарри
Винковский Сергей
Вошер Пол
Вуйчич Ник
Гаврилов Сергей
Гиглио Луи
Грэм Билли
Давидюк Джордж
Джейкс Ти Ди
Дрисколл Марк
Дэниел Кит
Захариас Рави
Исхоел Маттс-Ола
Келлер Тим
Кленденнен Берт
Коломийцев Алексей
Круз Никки
Куриленко Виктор
Макартур Джон
Малютин Денис
Мень Александр
Меньшиков Владимир
Молер Альберт
Мурашкин Владимир
Нечетайло Сергей
Одесский Леонид
Павловский Виктор
Пайпер Джон
Платт Давид
Принс Дерек
Раймер Йоганнес
Речнов Виталий
Сваггерт Джимми
Сипко Юрий
Симонян Артур
Сперджен Чарльз
Трипп Тед
Федорук Павел
Фризен Корней
Фуртик Стивен
Ховинд Кент
Цимбала Джим
Циммерман Ричард
Цын Михаил
Чан Франсис
Шевченко Александр

Карта проповедников | Список проповедников | Лента проповедей

Карта проповедников

Карта проповедников | Список проповедников | Лента проповедей

Вилкерсон Давид Дерек Принс Александр Шевченко Алексей Коломийцев Бивер Джон

Азанов Игорь Федорук Павел Боннке РейнхардКеллер ТимКленденнен Берт

Винковский Сергей Вошер Пол Вуйчич Ник Гаврилов Сергей Гиглио Луи

Грэм Билли Давидюк Джордж Ти Ди Джейкс Дрисколл Марк

Куриленко Виктор Макартур Джон Малютин Денис Меньшиков Владимир Молер Альберт

Мурашкин Владимир Нечетайло Сергей Пайпер Джон Платт Давид Джимми Сваггерт

Фуртик Стивен Бондаренко Виталий Кент Ховинд Циммерман Ричард Франсис Чан

Круз Никки Вилкерсон Гарри

Карта проповедников | Список проповедников | Лента проповедей