Он нашёл меня в камере смертника / Глава шестая

Таким образом, что такое камера смертника, в отличие от других приговоренных к высшей мере, я знал. Потому и в этом отношении, по сравнению с другими мне было легче.

И, тем не менее, когда переступил порог камеры, теперь уже в качестве смертника, ощущение легкого одеревенения все равно возникло. Воспринималось оно как дискомфорт, но как состояние ожидаемое и объяснимое. Неестественным же показалось, возникшее одновременно с общим притуплением чувствительности, ощущение необычной, и как будто совсем неуместной размагниченности, легкости. Какого-то высвобождения. И не «из-под», а наоборот — отстранение самой, всю жизнь ограничивавшей свободу дыхания, всякого волеизъявления тяжести.

Возможно, кто-то усмотрит в этом нечто связанное с перегрузкой нервной системы. Длительное, в период следственно-судебного разбирательства, напряжение. Затем развязка, резкое расслабление, и как результат — некая нервно-мышечная эйфория. Самому же мне видится в этом нечто иное.

Во-первых, никакого «резкого» расслабления в моем случае не было. Внутреннее зажатие держалось во мне еще больше недели. Я совершенно сознательно не позволял себе обмякнуть, опасался этого, в то время как четкое ощущение расширения внешнего (вокруг меня) пространства возникло во мне сразу же, едва я вошел в камеру.

Во-вторых, независимо от того, желаем ли мы признавать это или нет, но помимо нашей «нервной системы» существуют еще и Бог, и сатана. И он, последний, сопровождающий убийцу до самого порога камеры, порога этого не переступает. Привалив галаль, он уходит на поиски следующей овцы, и вся эта, так остро ощущаемая легкость, есть лишь свидетельство резкого исчезновения годами довлевшей над человеком сатанинской воли…

Брошенная в кипяток лягушка гибнет. Если же ее посадить в холодную воду, которую потом нагревать постепенно, лягушка адаптируется и будет жить при очень высокой температуре. Та же аналогия прослеживается в случае с приговоренным к смерти. Происходит нечто следующее. Перед тем, как захлопнуть ловушку, дверь камеры, сатана, всю жизнь старательно завешивавший глаза человека искажающими действительность шорами, вдруг срывает их.

Расчет прост. Внезапно прозрев и увидев и себя самого, и всю свою ситуацию во всей ее чудовищной подлинности, приговоренный должен прийти в ужас и тут же наложить на себя руки — перейти и последнюю черту. И известно, что в каких-то отдельных случаях, по одному лишь Богу ведомым причинам, Он попускает сатане довести его (сатанинский) умысел до конца — и тогда приговоренного находят в петле.

В большинстве же случаев Господь не позволяет быть подобной развязке. Он вмешивается. В момент, когда сатана свои шоры с приговоренного срывает, Господь как будто тут же накладывает на его глаза другие, уже Свои повязки, смысл которых — рассрочить прозрение приговоренного. Исключить момент внезапности, который может ввести в состояние шока и загнать в петлю.

Сам же Господь Свои бинты снимает потом слой за слоем. Подлинные размеры катастрофы открывает смертнику небольшими фрагментами — ровно столько, сколько способна выдержать его психика без впадения в бесповоротное отчаяние.

Не пытаясь утверждать, я все же предположил бы, что именно этим обстоятельством — наличием на смертнике именно вот этих вот Божьих повязок, во многом объяснима та закономерность, что в подавляющем большинстве случаев, после вынесения убийце приговора проходит и неделя, и две, и пять, а он по-прежнему продолжает оставаться в состоянии полнейшего неосознания того, что он натворил, и какова подлинная степень опасности его положения.

Большинство смертников, с которыми мне потом приходилось обсуждать эту тему, также отмечали наличие в первые, послеприговорные часы и дни вышеупомянутых мною одновременно и легкости, и одеревенелости, и абсолютной неспособности видеть и понимать подлинные масштабы произведенных ими разрушений…

Спустя почти десять лет, прошедших со дня моего последнего визита в камеру № 37, она выглядела теперь чуть-чуть иначе. Вместо серой «шубы» на стенах — гладкая синяя краска. Вместо деревянной тумбочки — вмонтированный в бетонный пол металлический короб. В остальном по старому: сводчатый потолок, решетки на окне и на нише над входом, в которой запрятана лампочка.

Возможно, стоит отметить и то, что движение времени, шелест сгораемых секунд в камере смертника слышится осязательно — и ухом, и кожей.

Что смертников семь, я восьмой, мне сказал заступивший в ночную корпусной, знакомый еще по дням работы с бриллиантщиками. Он пытался обнадежить, но мы оба прекрасно знали, что из 58 приговоренных в нашей области за последние десять лет к высшей мере, не был помилован ни один — даже ни один из моих бриллиантщиков. И, тем не менее, какое-то действие его слова на меня произвели: его имя Виктор я произношу в своем утреннем правиле и спустя 15 лет…

Весь процесс, от момента вынесения приговора до приведения его в исполнение, мне был известен. Времени у меня оставалось в пределах от 4 до 6 месяцев. Чтобы их чем-то занять, я попросил протокол судебного заседания, затем написал — по чиновничьей привычке к соблюдению ритуала — ходатайство о помиловании.

Следующее, что казалось в тот момент важным, это подготовиться к минуте, когда поведут: все еще заботило «не криво ли на мне шапка», выдержать до конца позу — «не застучать у стенки коленками».

С самой процедурой расстрела, теоретически (проходили в институте), я тоже был знаком. Настоящего страха смерти не было. И речь не о какой-то храбрости, а об элементарной эмоциональной и духовной тупости. Об отсутствии способности испытать какое-либо чувство, даже такое примитивное как страх по-настоящему, глубоко и остро.

Обычный, в форме мелкой трусости был, но и он в значительной степени подавлялся. Отчасти — пониманием абсолютной справедливости возмездия. Я убил, за это убьют меня: где постелил там и спи — все честно. Отчасти мыслью, что сам момент расстреливания — дело минутное: перетерпеть минуту, какой бы мучительной она ни была, можно. «Не я первый, смогли же пройти через это другие…», и т.д.

Звучащее же во мне знание собственной непресекаемости, я, совершенно разориентированный, воспринимал как голос собственного рассудка, пытающегося выдавать мне желаемое за действительное.

Не лучшим образом у меня обстояли дела и с чувством подлинной вины. Вины как виноватости. Оно если и присутствовало во мне в тот момент, то тоже в совершенно извращенном состоянии и в ничтожном количестве. Ничтожность эта была обусловлена несколькими причинами.

Во-первых, моим эгоизмом: сначала я, а потом все остальное, лишь после того как будут решены лично мои проблемы.

Во-вторых, огрубелостю сердца. Степень духовно-нравственной деградации во мне была столь велика, что проникнуться настоящим состраданием к кому-либо кроме самого себя я был просто неспособен. Сказать, что жалость во мне отсутствовала абсолютно, было бы тоже неправдой. Жалко было всех. И убитых с их близкими. И брата с его навсегда изувеченной судьбой. И обреченных на лишения жену и детей. Но жалость эта была не той, не из сердца, а холодно-рассудочной — никаких чувств, исключительно лишь голые силлогизмы, ничего не производящие. Чувство же виноватости — есть плод лишь совместных усилий ума и сердца, мои же сердце и ум, в дополнение ко всем прочим моим отклонениям от нормы, действовали во мне совершенно разбалансированно — каждый сам по себе.

Как еще одну причину отсутствия во мне виноватости я бы назвал уже упоминаемую мною выше, трусость. Нагадив, я, как и всякий мелкий пакостник, старался теперь убежать и спрятаться. От всего и от всех. Не вспоминать, не думать, улизнуть и скрыться пусть даже в самой смерти, только бы не смотреть на мучающееся, растоптанное и преданное.

В одной из проповедей митрополит Антоний Сурожский вспоминает случай из своей биографии, когда трехмерность времени для него исчезла, сжавшись до одномерности.

Нечто подобное происходило в те дни и со мной. Прошлое и будущее моей жизни вдруг словно края бересты скрутились в узкую полоску: «вчера» и «завтра» исчезли, осталось только «сейчас».

Так взгляд в будущее стал для меня больше невозможен. Оно было отсечено от меня приговором суда: впереди были только смерть и пустота. Оглядываться же в свое вчера было противно и жутко: свое прошлое, стараясь как можно подальше запрятаться от поражения и позора, я тем самым отсекал от себя сам. Отбрасывая же его, я отсекал вместе с ним и все содержащиеся в нем причины и поводы для покаяния — материал для зачатия во мне этого самого чувства вины. С водой — и ребенка.

Что же касается механизма этого отсечения «вчера» и «завтра», то все сводилось к тому, что я запрещал себе вспоминать и думать. И, на мой взгляд, именно это — не позволять себе думать и вспоминать, борьба с собственной головой, упорно не желавшей отказываться от своей привычки все время что-то перетрясать и пережевывать, вырываясь при этом взорами то во вчера, то в завтра — в камере смертника и есть самое трудное.

Одним из самых доступных средств зависнуть над действительностью были газеты и книги, даже не прочитываемые, а буквально исследуемые смертниками от точки до точки.

Газету выдавали одну, пять раз в неделю, книгу — одну на десять дней. Разрешалось выбрать. Стаднюк или Фаст, Толстой или Моэм — значения не имело, лишь бы потолще — «наподольше» Однако какого бы объема ни была книга, прочитывалась она за сутки, в один присест. И чтобы в остающиеся девять голова снова не принялась за думанье, я занимал ее каким-нибудь цитированием, заучиванием всего что попадалось на глаза. Повышенная способность к запоминанию — тоже одна из особенностей состояния приговоренного к смерти. «Самая быстродвижущаяся звезда в созвездии Змееносца; головка спички состоит из шестнадцати компонентов; имя жены Третьякова — Вера Николаевна». Пятнадцать лет, а втемяшенное в те дни остается в памяти, словно вдавленное траками: что угодно, лишь бы подальше от «сегодня», от самого себя.

Оспаривать, что всякое бегство от действительности — трусость, нет смысла, это аксиома. Аксиомой же является и то, что в средство спасения человека Бог может обращать и само зло (и ту же трусость).

У В. Солоухина есть: Жить на земле, душой стремиться в небо — вот человека редкостный удел. И само слово «человек», «антропос» — «вверх обращенный». И мне временами кажется, что в том моем убегании от действительности, кроме трусости, негативного, присутствовала и доля позитива. А именно: уход от заботы дня, сиюминутности — «не заботьтесь, что вам есть или пить» (Лук. 12:29), а потому что «одно только нужно», что не отнимется (Лук.10:42). И потому возможно вопрос не столько в том убегать или не убегать, сколько в том — куда именно. Тридцать два года уподобляясь шарахающейся меж крыльев невода рыбе, я совсем упустил, что мир это не только горизонтальная плоскость — ширина и длина, что в нем есть еще и высота — вертикаль. Что для того чтобы быть свободным и счастливым всего-то и нужно — переменить направление: рыбе — движения, мне — взгляда. Ей — чуть подпрыгнуть, мне — повернуть сердце от рассыпанного до самых ворот живодерни гороха к небесам, где «нет беса», но есть Он.

А потому убегающий в камере смертника от действительности, боящийся сунуться как в свое будущее, так и в свое прошлое, зажатый меж ними как в тисках, а вовсе не сам, а самой ситуацией стал медленно выдавливаться вверх.

Четвертой причиной, которая, на мой взгляд, препятствовала возникновению во мне чувства вины, был мой рационализм. Так, стоило во мне появиться лишь намеку на какое-то сочувствие, сострадание к тем, кому причинил зло, я тут же истреблял его какой-нибудь антитезой своей извращенной целесообразности. «Выплеснутую воду назад не соберешь. Ну, начну еще и я здесь биться головой — станет от этого хоть кому-то легче?»

Убийцам почему-то часто задают вопрос: «Ну, а случись чудо, все вернулось к роковой минуте, убил бы снова?» Мне кажется, что это вопрос риторический: убийцы естественно отвечают только одно: «Нет». Но можно ли принять это «нет» за первые проблески покаяния? Конечно же, нет. Действительно, чтобы убитые оказались вновь живыми, больше всех (исключая родных убитого) желает, конечно же, сам убийца. Однако руководствуется он при этом, в подавляющем большинстве случаев, отнюдь не сокрушением о содеянном, не состраданием, а в первую очередь, конечно же, все тем же инстинктом самосохранения, стремлением спасти собственную шкуру. «Оживи сейчас каким-либо чудом мои потерпевшие», — автоматически возвращаюсь в свое благополучие я.

И еще одно обстоятельство, имеющее отношение к вопросу о виноватости, о нем говорит святой праведный Иоанн Кронштадский. «Не признавай свои слабости как свои собственные, а признавай как дела дьявола в твоем сердце, и тогда тебе легче будет признать себя не правым». Я не о том, что у «сильного всегда всесильный виноват», что все нужно валить на дьявола, но мне кажется, что имей я в то время хоть какое-то представление о существовании у меня такого подельника, одурачившего и погубившего стольких и каких — не мне чета, «которому и проиграть то не так уж и стыдно», кажется, мне было тоже гораздо легче уже с самого начала признать себя и виноватым.

Таким образом, на тот момент я имел вместо образумляющего Страха — трусость. Вместо выводящей к покаянию вины — самосожаление.

Сколько именно дней, недель я оставался в этом состоянии полувменяемости, наверное, и не столь важно. Важно то, что потом все же наступил тот день, когда уберегший меня от внезапности прозрения Господь снял первый слой повязок и с моих глаз.

Что-то стало меняться. Убавилось количество движения и звука. Соотношение между чувственностью и чувствительностью стало смещаться в пользу последней: накал эмоций пошел на спад, остроты восприятия прибавилось.

Казалось бы, это должно было заставить меня еще усерднее отбиваться от действительности, происходило же обратное. Я стал пробовать оставаться на месте, начал, сперва потихоньку, но потом все увереннее оглядываться во вчерашнее.

Говорить о какой-то адекватности моих реакций, которыми сопровождались эти мои первые оглядки, нет оснований. И, тем не менее, постепенно, от недели к неделе, я начинал все четче различать действительные характеристики вещей и позиций. И как мне представляется, весь тот процесс рекультивации моего сознания происходил сразу по нескольким параллельным направлениям. Для простоты положения я бы объединил их чисто условно в неких три, и первый из них озаглавил бы так: «окончательное признание мною собственной несостоятельности».

«Окончательное» — потому, что частично проигравшим я себя к тому моменту уже признавал. Признание это возрастало во мне по мере развития событий от момента совершения убийства до минуты вынесения приговора.

Так первым своим поражением я признал сам факт совершения мной преступления. Расценил его как проявление слабости. Допустил легкомыслие. Позволил себе пойти против собственного же рассудка, против самого себя. Совершил то, чего, казалось, вовсе не хотел — бессмысленный, дикий, не подлежащий даже собственному оправданию поступок.

Однако воскресить мертвых было невозможно, потому самоуверенности и спеси во мне сразу поубавилось. Вместе с тем захотелось хоть как-то, хотя бы частично, хотя бы как профессионалу, самореабилитироваться. Я решил попробовать посопротивляться, побороться, как следователь против следователей. Потому, когда унялась дрожь, я взялся за дело уже действительно со всей профессиональной серьезностью.

Первая часть книги

Глава 1
Глава 2
Глава 3
Глава 4

Вторая часть книги

Глава 5
– Глава 6
Глава 7
Глава 8
Глава 9
Глава 10
Глава 11
Глава 12

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *