Он нашёл меня в камере смертника / Глава одиннадцатая

Из зарифмованного в те дни осталось:

…Бьет меня память ночами бессонными,
Тропами гонит когда-то пройденными…
Будит давно позабытое прошлое,
Лупит за подлое, лживое, пошлое…
Это — за сердце, что вздрогнуть заставил ты!
Это — за плечи, что в камень оправил ты!
Это — за руки, что нежили, холили
Те, что коснуться земли не позволили!..
…Вот тот ребенок, тобою не понятый!
Вот тот цветок па дороге — не поднятый!
Фразы… Фрагменты, с фиксацией датами…
Черное, шитое белыми дратвами…
Два одиночных! Припадочность серии!
В совести квелость! В осклизлость артерии!
Это — за время впустую растраченное!
Это — за взятое, но не оплаченное!
Вот — за бурьян на могилах заброшенных!
Вот — за бездушие! Вот — за безбожие!..
и т.д.

И, словно все это видел впервые, искренне удивлялся:
… Как же мне стоны не резали слуха?
Как же я боль в тех глазах не увидел?
Как перепутал вертеп и обитель?
Как не заметил наклона у плоскости?
Как оказался вот здесь, возле пропасти?
и т.п.

Возвращался по собственному следу с уверенностью, что увижу сады и кущи, а глазам представали волчцы и тернии — руины и пепелища. Это было уже совсем близко к минуте, когда, наконец, и ко мне «тайно принеслось слово» (Иои.4:12). И последней каплей были тоже не громы и молнии.

Чтобы кого-нибудь спасти — достаточно написать письмо. Просто послышались шаги. Кто-то подошел к двери, приоткрыл «кормушку» и подал конверт.

Адрес был написан рукой тестя, но писем внутри было пять. От каждого на отдельном листке: тесть, теща, жена. Сын и дочь — первые, кривые и грубые, впившиеся в сердце крючьями, каракули. Тесть сообщал, что писать их научили пораньше специ-ально — чтобы успели сказать все, что хотят, сами.

Быть прощенным невыносимее, чем быть не прощенным. Прощение прощенного к чему-то обязывает, не прощение — нет. А меня именно прощали. Более того, они просили, чтобы остался живым. Настаивали так, словно быть мне расстрелянным или нет, всецело зависело лишь от меня самого. (Чего именно они от меня требовали — они, конечно же, не понимали, так же, как не понимал этого вместе с ними, и от того еще сильнее выходил из себя, и я). Жена, которую действительно получилось «при мне оставил Он, чтоб я Ему еще взмолиться смог», продолжала настаивать на том, что моя жизнь принадлежит не только мне, но и ей. А потому считала, что я не вправе, единолично, вопреки ее несогласию, решать жить мне теперь или не жить — требовала, чтобы выжил и вернулся.

И еще были детские рисунки. Солнышко, цветки, дом. Не тот, в котором они оставались теперь без меня, а тот, где еще с крыльцом и калиткой. А перед калиткой — четыре держащихся за руки человечка.

Я счел, что их вера в меня и в мои силы чудовищно и непозволительна и несправедлива. Не соглашаясь с женой, я стал усиленно оправдываться, говорить, что все, что было в моих силах, чтобы избежать расстрела, я сделал. «Неужели, — вырвалось у меня в какой-то момент, — она не понимает, что я больше ничего не решаю?! Что меня расстреляют независимо от того, хочу я этого или нет!» В этот момент, видимо, вызванная из памяти выкрикнутым словом «расстреляют», в голове снова прозвучала периодически всплывавшая в течение последних недель фраза корреспондента: «Не расстреляют, если есть Бог…»

В этом «если», мне вдруг послышалось столько и лицемерия и притворства, что я уже не мог сдержать себя — да уже и не захотел. Сначала взбеленился на себя за тупое и малодушное нежелание признать совершенно очевидное, но уже через мгновение — и на Него (никаких сомнений в Его существовании во мне больше не оказалось — их словно смело яростью захлестнувшего меня возмущения) за то, что вопреки всем моим знаниям и убеждениям Он все-таки существует, и я совершенно бессилен что-либо с этим сделать.

Помню, в какой-то миг я еще все же метнулся, было, в себя, туда, откуда происходило мое нехотение Его бытия. С судорожным желанием на что-то опереться, на какую-то, всю жизнь по крупицам собиравшуюся систему доказательств, отчего-то от-толкнуться и еще раз не подчиниться и воспротивиться. И хорошо помню то ощущение секундного смятения, когда, вместо ожидаемого, вместо опоры, обнаружил абсолютное ее отсутствие. Провал и уже собрался было обмереть, но в следующий миг понял и молниеносно согласился, что все правильно. Что никакой опоры, основы, базы там никогда и не было, а была лишь зыбь, куча изображающего опору хлама, самим же мною туда и натасканного, и теперь, первым же шевелением очнувшегося от спячки сознания, напрочь сметенного.
Познание человеком собственной греховности не есть плод лишь его персональных усилий. Митрополит Антоний Сурожский говорит, что, когда мы смотрим на себя «без фона Божия присутствия», наши грехи всегда кажутся нам мелкими и несущественными. Во всей своей рельефности и трагичности они открываются нам только тогда, когда нас посещает Бог. Как будто все время бежишь. Все время в кромешной темноте. Через канавы, помойки. И, не имея возможности видеть себя, считаешь, что продолжаешь оставаться чистым, каким вышел. И вдруг Свет.

Но повторюсь, за мгновение до Света я еще успел вызвериться. Я был вне себя. В руках у меня были детские рисунки, которыми я при этом потрясал перед Ним, и потому в следующее мгновение мои мысли перескочили на них, и я закричал: «Причем здесь они, если виноват, только я?!»

Движение началось вне камеры. Отчетливо ощущаемая волна возникла где-то вверху, и плавно, и в то же время очень быстро устремилась вниз, проникла сквозь потолок и, заполняя собой все пространство, достигла моей головы. Но не стала обтекать меня, как я почему-то ожидал, а покатилась — водой сквозь песок — сквозь меня. Когда она опустилась ниже подбородка, я почувствовал незначительное пощипывание в области ключиц, затем довольно ощутимое жжение во всей грудной клетке — ее словно заполнило горячей и очень густой жидкостью, а еще через секунду все тело как бы слегка содрогнулось, и от плеч к ногам, следуя за движением волны, пробежали мелкие мышечные конвульсии. И еще мне казалось, что я все время слышу какое-то легкое потрескивание, подобное треску наэлектризованной ткани.

Когда волна достигла стоп и как будто ушла и бетон, а я снова вернулся из себя в камеру, я обнаружил, что все ее пространство до сантиметра заполнено Им. «Не может человек пересказать всего» (Еккл.1:8). Пережившие момент обращения знают, что выразить словами и даже безмолвием ощущение Его первоприсутствия невозможно. Просто был я, весь до крупицы, со всем своим прошлым и настоящим, приобретениями и потерями, и был Он — и всё.

Потом было всякое. И дотрагивание сердцем неба. И испытание «оставленностью». И стояние внутри сказанного. И вновь и вновь переживание ликования от того, что ничто не напрасно, что человек действительно «связь миров, повсюду сущих», и бытие его исполнено конкретными и смыслом и предназначением, правами и ответственностью. Что этот призыв быть добрым и честным не есть всего лишь искусственный элемент искусных технологий удержания в подчинении всеимущим меньшинством малоимущего большинства, а есть естественная потребность всякого, без исключения, человеческого существа. Что зло, в какие бы балахоны оно ни рядилось — неизбежно и обличимо, и наказуемо.

Но, как оговорился, вся эта полифония молитвенных переживаний сотрясала меня чуть позже. А в тот момент, лишь угасла прокатившаяся сквозь меня — при этом что-то ощутимо оставляющая от себя во мне, волна, и я вернулся взглядом из себя в камеру, я обнаружил Его, и оказавшийся внутри потока незримо изливающейся сверху Нежности — захлебнулся. И сразу узнал ее.
…Мне было лет восемь. Кур в огород напустил в тот раз отец, а влетело мне. Разревевшись от обиды, я выскочил за ограду, перескочил дорогу, влетел в лес, но едва пробежал меж деревьев шагов тридцать, как вдруг уловил не, то оклик, не, то прикосновение, но, пока осознал это, пролетел по инерции еще некоторое расстояние.

Ощущение было такое, словно попал в луч прожектора, под чей-то тихий выдох, но, не успев остановиться, проскочил. Оглянувшись и никого, не увидев, я пошел назад. Когда поравнялся с низко провисшей над стежкой кленовой веткой, понял, что это здесь. Ветка была очень густой и тяжелой, и То, что меня окликнуло, таилось в ней: почувствовал какое-то присутствие, а потом и увидел. Это было какое-то колебание воздуха, прозрачное марево, дымка. А оно снова позвало меня. Я шагнул — Оно отодвинулось вглубь ветки. Осторожно раздвинув листья, я сделал еще шаг. При этом я оказался внутри ветки, и в тот же момент почувствовал, что меня как будто кто-то тихо обнял, и в то же мгновение понял, что это моя умершая не так давно мать, отчетливо почувствовал ее мягко прижимающие меня к себе руки.

Спугнули меня голоса несущейся к речке пацаны. Я убежал, но потом опять и опять приходил к этой ветке: вступал в листву головой, закрывал глаза и замирал. И Оно-Она снова появлялось. Меня словно обволакивало какое-то облако, мягкие ладони опускались мне на плечи, пальцы, касались кожи лба и щек. Мне нестерпимо хотелось увидеть эти руки, хотя я отчетливо понимал, что это запрещено и все равно потихоньку приоткрывал глаза, но видел только большую пятерню кленового листа. Я снова зажмуривался — и руки возвращались.

Я прибегал к ветке и когда листья стали желтыми и пошли дожди. Капли катились по листьям, по моему лицу, и мне казалось, что это плачет мать, и я тоже начинал плакать, но не от того, что мне было плохо, а, напротив, от переполняющей сердце необъяснимой, тихой и светлой радости.

А потом выпал снег. Ветка стала совершенно голой, однако, входя в нее, я по-прежнему словно попадал под какой-то не видимый, образуемый материнским дыханием, купол. На улице было морозно и ветрено, а мне в ветке было тепло и уютно…. А весной мы переехали в другое село.

И вот теперь, четверть века спустя, я стоял посреди камеры смертника, в лучах той самой, бесшумно изливающейся на меня сверху, но только многократно преумноженной, всерастворяющей в себе Нежности. Но теперь я был не тем, чистым и открытым ребенком. Даже не человеком. И потому ощущения и реакция были совершенно иными. Вместо тогдашних восторги и радости — меня теперь охватывало неописуемой пронзительности отчаяние…

Дальше — исповедь. И что-то подсказывает — это для двоих. Что же касается временных рамок моей первой исповеди, то я помню лишь, чем все началось. Чем и когда закончилось — тоже помню, но промежуток — размыт. Был день, потом ночь, потом опять день. Я задыхался, захлебывался, уставал, отключался, снова включался и вспоминал, что виноват еще и вот и этом, и в этом, и опять задыхался и захлебывался. От стыда, от ненависти к самому себе, от невозможности ничего исправить.

Признания и разоблачения исторгались из меня бесконечным потоком, но при этом я, ни на секунду не переставал слышать Его ответное молчание. Молчание не как безразличие или осуждение, а как предельное внимание, трепетное нежелание помешать. Он слушал и только изредка, как будто в такт моих выхрипов, как бы кивал головой, поощряя, подбадривая и как бы говоря: «Хорошо… хорошо… Дальше…» И я продолжал. Думать и рассуждать над тем, каким будет Его приговор, я был не в состоянии, но подсознательно готовился к самому худшему и к тому, что случилось — был абсолютно не готов. В какой-то момент мое отвращение к самому себе достигло какого-то предела, и я закричал, чтобы Он истребил меня немедленно, не позволяя больше ни единого вдоха. И тогда молчание Его кончилось — Он улыбнулся, совершенно внезапно, прервал меня на полуслове, и эта улыбка была четким и ясным Его ответом на всё исторгнутое мною из себя в течение тех суток.

Если бы я стоял с закрытыми глазами в темной комнате, в которой бы внезапно включили светильник, то рассказать, как этот светильник выглядит: размеры, дизайн — я бы не смог. Но то, что любой человек способен и с закрытыми глазами определить, что света не было, а затем он появился, тоже бесспорно. Я не видел ни Глаз, ни Губ, но то, что улыбки не было, а потом она возникла — я видел, хотя и «через веко», но каждой своей клеткой. Это было многократное прибавление света, света звучащего, не оставляющего мне ни малейшего шанса не расслышать в этом звучании и сиянии прощения — никогда и никем, ни здесь, ни в самой Вечности не отменимого. И если бы Его вердикт был произнесен какими-то словами, то это было бы чем-то в виде парафраза на шекспировское: «Ты виноват, но пусть твоя вина покажет, как Моя любовь сильна».

А потом наступило утро, когда, снова пристально вслушавшись, я не обнаружил в себе больше ничего, кроме ощущения распахнутых дверей. Я почти всё забросил: и книги, и составление пособия, и рифмоплетство, — как солдатиков, получивший к своему шестилетию компьютер. Что же касается рифм вообще, то за все прошедшие с тех пор почти 15 лет, я не записал больше ни строки. И это лишний раз говорит о том, что такое занятие было не моего хотения произволом, а побуждением извне — средством, оказавшимся для меня мостиком на пути к покаянию.

Я стал молиться. Складыванию перстов, соединению ладони с ладонью, ума с сердцем, азам, которым в обычной ситуации новоначальных учат батюшки и матери, Он вынужден был учить меня Сам. Что-то становилось естественной потребностью сразу, что-то требовало приложения усилий и времени — иногда казусы возникали там, где, казалось бы, их нельзя было и ожидать. Так, у меня долго не получалось стоять «ноги в кучку». Свести стопы вместе «сделать себя уязвимым», лишить себя, вырабатываемой годами тренировок, устойчивости. Я ставил их вместе, начинал молиться, а через минуту обнаруживал, что снова стою «пятки наружу, носки внутрь». Или обращаясь к Нему, я долго не мог называть Его по имени: «Господи», «Боже». Это казалось мне совершенно невозможным, непозволительной для меня дерзостью, и я всячески уклонялся от употребления Его имени. Я говорил «Вы», вместо «Ты», а имя Его произносил только, когда это оказывалось уже совершенно неизбежным. (Сегодня я часто произношу его слишком бесстрашно и очень жалею об этом).

О том, что существуют какие-то канонические молитвы, я знал, но «Отче Наш» услышал впервые лишь полгода спустя, когда в камеру смертников провели радио. Появилось «Радио России», пятиминутная программа «Евангельские чтения» и проникновенный голос Николая Ивановича Нейч. В первый раз я успел записать только начало: «Иже еси на небесех» и конец: «ибо Твое есть царство». Имя «Отче» далось мне неожиданно легко и естественно. «Иже еси» я перевел, как «если Ты есть». Но, чувствуя в собственной руке холстину Его хитона, говорить: если Ты есть — я посчитал для себя совершенно неприемлемым. Я решил, что, видимо, эта молитва для тех, кому Он еще не открыл Себя так очевидно, как мне. Кто еще сомневается: то ли «еси», то ли «не еси». И потому в течение нескольких месяцев я говорил: «Отче наш, Ты есть на небесах, ибо Твое есть царство. Аминь». Но даже и в таком осколочном и искаженном виде, эти слова вызывали во мне трепет — чувство одновременно и сыновства, и страха.

Потому первые мои молитвы долгое время были, скорее, просто разговариванием с Ним, в большинстве случаев заканчивающимся тем, что я снова и снова канючил, что если бы я знал о Его существовании, разве бы жил я так, как жил? Разве убил бы я? «Почему — очень долго не понимал я — Ты открылся мне только теперь? Когда ни вернуть, ни исправить? Почему Ты ни разу за всю мою жизнь, ни единым намеком не дал мне знать, что Ты есть?» Кончилось тем, что в один из таких моментов распахнулся экран, и я увидел тот самый двадцатитрехлетней давности, пожар. Увидел полыхающий склад, суетящихся людей, а затем и самого себя — мечущегося на сугробах и вопящего в припавшее к земле небо: «Бог!»

Абсолютно уверенный в непогрешимости своей памяти, я немедленно возмутился. «Пожар — был, сугроб — был. Но чтобы я кричал? К Тебе? О Котором знать не знал, слыхом не слыхивал? Не было!..» В ответ словно распахнулась какая-то боковая дверца, и на какой-то миг я как будто снова оказался там, на пожарище: ощутил жар пламени, в ноздри ударил запах мороза и гари, увидел, как полетели искры, метнулась и заголосила женщина, испугался, зашелся и вдруг запрокинул голову и завопил во всю силу своего сердца…
Я был изумлен — было! Но как я мог забыть такое? В дальнейшем Он объяснил мне и это. Тот крик мой, моим был лишь отчасти. Кричал не я, а лишь часть меня. Та, для которой Его существование никакой тайной никогда не было. Но ее решение было самовольным, не согласованным, ни с моей волей, ни с моим рассудком — а значит, крик мой был не совсем моим. И, хотя нет обращения к Нему, оставляемого Им без ответа, оставить в моей памяти не совсем моё, означало бы ограничить мою свободу выбора направления жизни, подменить веру знанием — повлиять на весь ход дальнейшей моей судьбы. Но невольник не богомольник.

Я сказал, что этот эпизод, Самим же Им и заблокированный — не считается. И тогда перед моими глазами поплыли картины.

Первая часть книги

Глава 1
Глава 2
Глава 3
Глава 4

Вторая часть книги

Глава 5
Глава 6
Глава 7
Глава 8
Глава 9
Глава 10
– Глава 11
Глава 12

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *