Однажды, еще в школе, мне поручили составить четверостишие в стенгазету. Я не смог. И с тех пор, будучи абсолютно убежденным в своей полнейшей непригодности к стихосложению, никогда больше к этому занятию не возвращался.
В стрессовых ситуациях проявление в человеке каких-то скрытых способностей — явление обычное. Я решил, что способности к рифмованию во мне, видимо, все-таки были. Но просто, не будучи востребованными, не проявляли себя, а теперь обна-ружились.
Чтобы убедиться в этом, я тут же попробовал сочинить что-нибудь еще. Не получилось. Я придумал объяснение и этому: «Чтобы рифмовать, необходимо эмоциональное возбуждение, чего я в положении, когда, напротив, все свои эмоции нужно держать на привязи, позволить себе сознательно не могу. Потому и не получается».
Я вернулся к работе над пособием, но не успел сделать и двух рисунков, как снова услышал зазвучавшие, совершенно независимо от моего хотения, рифмы. Я взялся записать их — звучание прекратилось. Пытаясь завершить строфу снова самостоятельно, я пробился с ней до головной ломоты, бросил, снова занялся рисунком — снова вернулась рифма.
И тогда, опасаясь, что звучание опять прервется, я замер и стал просто вслушиваться.
Я сразу же обнаружил, что рифмы возникают вовсе не в моей голове, а поступают извне. Звук шел сверху, и его источник находился от меня в самой непосредственной близости. Прощупывая пространство камеры, я вдруг отчетливо уловил какое-то постороннее присутствие и тут же поймал себя на том, что замечал его наличие и до этого. Ощущал, что энергетическое поле камеры не везде одинаково. Внизу оно было «пожиже», вверху — «погуще», а самый центр его плотности находится под самым потолком — в переднем правом углу.
С учетом того, что и в последующие дни непроизвольное возникновение рифм продолжалось, я предположил, что, видимо, до меня в этой камере содержался человек, занимавшийся стихотворчеством. Человек же, как материальная субстанция, не только набор химикалий, но еще и сгусток электричества. И я допустил: рифмователя расстреляли, но какие-то его прижизненные эманации, продукты жизнедеятельности его организма, и, вероятнее всего, — именно энергетические выбросы его мозгового вещества, то есть мысли, по-прежнему остаются здесь, в камере, и продолжают звучать. А то, что я начал их слышать — это снова проявление патологии моего организма — заползание на чужую территорию, либо, напротив, — неспособность защищаться от проникновения в меня чужого.
Первую поправку в это предположение я внес уже спустя три-четыре дня. Записав раз и другой то, что начинало диктоваться само, я как-то подумал, что хорошо бы услышать что-нибудь, например, про цветы, листы, кусты. И мысли отозвались. Они продиктовали мне не свое, а именно то, что «заказал» я. Я повторил эксперимент несколько раз — мысли слышали и откликались. Это был диалог, возможный лишь там, где есть двое.
Из этого следовало, что рядом со мной находится вовсе не производное организма, а сам Организм, Существо бестелесное, но обладающее, так же, как и я, определенными качествами личности: волей, рассудком и т. д.
Характерным было то, что во время всех этих моих прислушиваний и рассуждений, где-то на задах сознания всё время проблескивалась фраза корреспондента: «Если Бог существует»…, но я был сосредоточен совсем на другом, и никакой связи между звучанием рифм и этим рефреном не усматривал.
Я назвал его Сокамерником, а вскоре освоил общие правила общения с ним.
Это было похоже на детскую игру. Причем мне всегда казалось, что Сокамерник то и дело подыгрывает мне, поддается. Что в наличии меж нами этой игры, он заинтересован едва ли не больше, чем я — хотя он почему-то старается скрывать это, но делает все, чтобы я не утратил к ней интереса.
В примитиве происходившее можно было изобразить в виде большой поляны. На ней ворох слов. Я должен был уйти из центра к периферии, там затаиться и ждать. После этого выходил бесшумный, невидимый, невероятно пугливый — готовый при малейшем моем шевелении мелькнуть и раствориться, он. Он подходил к вороху, выбирал нужное и выкладывал из него строчки.
Всё, что требовалось от меня — не высовываться. Не пытаться приблизиться к нему и как-то ущупать. Не вмешиваться ни во что своим мастодонтством, а лишь обеспечивать «неподвижность ума» и тишину.
И я стал пробовать затихать. Позже я встретил у отца Александра Меня, что «молчание и есть место присутствия Творца» — Его близость мы ощущаем, лишь достигнув неподвижности собственного «я». Именно в нем, в безмолвии, в неподвижности, которые, конечно же, не имеют ничего общего с пустотой, мы освобождаемся от доминирования в нас плотского, и становимся способными к восприятию того, что находится за пределами нашего «я».
Спустя еще две-три недели я освоил механизм выхода моего Сокамерника во всех тонкостях. Нужно было лечь на спину и обеспечить отсутствие движения — и мышц, и эмоций, и мыслей, но при этом оставаться предельно внимательным и собранным. После этого нужно было подняться сознанием, как бы всплыть сквозь толщу воды, вверх. На поверхности зафиксироваться, сосредоточиться, а затем снова начать медленное погружена вниз, сквозь слои, отличающиеся друг от друга и по толщине, и по плотности, и по освещенности. И если не зашумишь, то в какой-то момент достигнешь какой-то тонкой прослойки, очень светлой, в которой сразу же ощущаешь некоторую одноприродность с собой, в которой и звучит голос Сокамерника.
Никакого отношения к медитации, аутотренингу и т.п. это не имеет, хотя бы потому, что все эти системы требуют как раз обратного. Либо культивации самости, когда в центре конструкции ставится собственное «я», либо деперсонификации — отказа от себя, как от микросоциума, исключительности, передачи прав на себя неизвестно кому и чему. В моем же случае: вот — он, вот — я. Он вышел, соорудил, ушел. Я подошел, забрал, отошел. И снова он, и снова я. Никакого непосредственного контакта, взаимопересечения, взаимопроникновения. Утверждать, что это был уже Бог, было бы опрометчивостью и преувеличением. Это был не Он, но, как мне кажется — уже что-то приоткрываемое Им из до времени сокрытого.
Ожидающему расстрела очень важно иметь четкий распорядок дня — график занятий, расписанный до минуты, на все 24 часа. Пока есть незавершенное дело, недовыполненный пункт — смерть не наступит. Не наступит потому, что у меня перед глазами лежит расписание моей жизни, согласно которому с 9 до 11 я буду читать, с 11 до 12 рисовать и т. д. Я знаю, что буду делать и через час, и через три — пункта «выходить на расстрел» в моем расписании нет — смерть где-то очень близко, но никак не сегодня. Иллюзия, но напряжение снимает.
Лично мое расписание состояло из десятидневок. Знакомый корпусной сразу сообщил мне, что отправка смертников к исполнению производится по числам с тройкой — 3, 13, 23. И в дальнейшем я так и ориентировался. В день с тройкой, с утра делал в камере уборку, чистил зубы, одевал чистое и ждал (все 37 месяцев). Если до двух конвой не появлялся, я знал, что расстрел откладывается, что 10 дней можно не прислушиваться к шагам в коридоре — за тобой или пока еще за твоим соседом. Мне кажется, я научился тогда очень важному — жить короткими промежутками, перебежками: добежать до угла, что дальше — буду думать, когда добегу. Жизнь в миниатюре: успеть снова родиться, составить план, реализовать его, лечь, сложить руки — и на всё про все 10 дней. Не до глупостей.
Нарушало распорядок, в основном, только одно обстоятельство. Когда очередного смертника увозили, его место вскоре занимал другой — только что приговоренный. То, что творилось в нем в первые часы и дни, я чувствовал через все стены. Меня тащило туда, буквально втягивало и всасывало, словно в какую-то черную дыру, воронку, водоворот. Мне становилось так же тошно, как и ему, ломало и корежило — ни читать, ни писать, ни даже просто сидеть на месте. Но проходили сутки — двое, и та магнитная воронка как будто заполнялась, все выравнивалось и отпускалось, и я снова возвращался к своему прежнему распорядку.
Встрече с Сокамерником в моем расписании отводилось время с 8 до 12 часов. Норма выработки — 40 строк в день, 1200 в месяц. Тематика — разговор с детьми. Иногда я забывался и по своей прокурорской привычке, вместо того чтобы ждать, начинал требовать. Тогда он затаивался, но никогда не наказывал. Бывали дни, когда я вылеживал и час и три, а лист оставался чистым. Я уже решал, что все, сегодня я был слишком шумным и, когда уже готов был подняться, он всякий раз проявлял снисхождение и за какие-нибудь 15-20 минут выдавал мне все 40, оговоренных нами, в непроизнесенном соглашении, строк.
Однако же все мои попытки нарушить установленную им между нами дистанцию: выяснять, что он такое, заговорить с ним о чем-то не относящемся к рифмованию, заканчивались тем, что он мгновенно умолкал и исчезал. Я прекрасно чувствовал, что он многократно совершеннее меня во всем, и, тем не менее, мне все время давалось знать, что вся эта игра происходит не ради него, а ради меня. Что не за ним, а за мной закреплено право решать, быть этой игре или не быть. Что, хотя и я никакими властными полномочиями по отношению к нему не наделен, но и у него права требовать от меня какого-либо подчинения тоже не имеется.
В возможность покаяния убийцы — кто-то верит, кто-то нет. И, безусловно, те, кто не верит, правы, когда говорят, что, сколько ни окунай черную курицу в молоко, она все равно не станет от этого белой: не может человек лечь спать убийцей, а проснуться нормальным человеком. Всякому преображению непременно должен предшествовать какой-то период инкубации, процесс подготовки сознания. Только этим оправдываю то, что уделил столько места рифмозаписыванию. Так как предполагаю, что именно эти обстоятельства — обнаружение мною Сокамерника, подслушивание и записывание слов столбиком, как раз и были некой увертюрой, вступительной частью того самого, предшествовавшего и лично моему покаянию, процесса.
Таким образом, это был мой первый опыт осознанного соприкосновения с трансцендентностью, но я еще долго уподоблялся тому самому бегемоту, которому однажды расширили клетку, а он после того еще месяц ходил по периметру старой.
При отсутствии возможности уничтожить правду, уничтожают ее носителя. Я попробовал втиснуть Сокамерника в мой материализм — новое вино в старые мехи. Я согласился, перевести все это в плоскость психиатрии. Азы о слуховых и тактильных галлюцинациях нам в институте тоже давали. И я заключил, что это просто нарушение восприятия действительности, начальная стадия паранойи — результат пережитого. Попытка больного сознания, напичканного мусором мифологем, «изначально на-строенного на поиск некоего кукловода», сотворить фантом. Это было гораздо удобнее, нежели подвергать сомнению и переосмысливанию всю систему прежнего своего мировосприятия.
И, конечно же, основным аргументом против признания реальности Сокамерника у меня были его невидимость и неосязаемость, фомизм: не потрогаю, не поверю (Иоанн 20:25). Однако Евангелия к тому моменту я еще не видел, хотя замечание печального Лиса помнил, но заглянуть под строку как-то никого: не удосуживался.
«Как люди ни хитри, пора приходит, и все на воду свежую выходит» — мой эклектизм прогрызли мыши. Почти в буквальном смысле.
Уже много месяцев спустя, прочтя «Исход», я обратил внимание на то, что в качестве средства вразумления фараона Бог избрал не что-то космически-циклопическое. Не опрокинул горы, не обрушил небо, а применил самое, что ни на есть ничтожное — каких-то песьих мух, саранчу, жаб. И когда мы считаем, что Его посещения нас должны непременно сопровождаться некими вселенскими катаклизмами, возмущением стихий — скорее всего мы не совсем правы. Чаще Он все-таки в «веянии тихого ветра» (ЗЦар.19:12).
Из моего окна, наглухо забранного железом, можно было видеть только небо. Полоску. Сантиметров 7 в длину и 2 в ширину. Для этого нужно было взобраться на ящик и вжаться лицом в решетку.
Я стоял и смотрел. Тучи были обложные, полоска все время оставалась беспросветно серой, но все равно это был осколок того, что еще недавно было и моей жизнью. По отливу подоконника прошмыгнул мышонок. Что он мог подняться до моего окна с земли, было сомнительным — камера находилась на третьем этаже, и я слегка удивился. Бросив меж рам корку хлеба, я вернулся к работе над пособием.
Утром корки на месте не оказалось. Заглянув на подоконник с пола, я увидел что-то блеснувшее. Я залез на тумбу. Это был обломок от зубной щетки. Прозрачно-голубой. Вбирая в себя свет утреннего, проникшего за щит сбоку, луча, он светился таинственно-нежным, каким-то небесно-тихим светом, и был похож на большую каплю живой росы, на настоящий алмаз голубого нацвета.
Убрав его, я снова положил туда корку, а утром обнаружил на ее месте гвоздь. Ржавый, маленький, какими прибивают штапики.
Обыски в камере производились ежедневно и с предельной тщательностью. Даже просто нитка, если ее длина превышала 8 сантиметров — изымалась. Обнаружение же, даже сантиметрового гвоздя, фиксировалось уже письменным рапортом — как обнаружение колюще-режущего предмета.
Из этого следует, что появиться на окне этому гвоздю было совершенно неоткуда. Обследовав всё окно в сотый раз, я решил, что, видимо, и я, и инспектора все же где-то недосмотрели. Что, возможно, гвоздь выпал из какой-то трещины в кладке.
Выметя меж рам все до пылинки, я положил туда клочок газеты и на него щепоть перловки.
К утру, перловка исчезла. На газете снова лежал гвоздь. Такой же, как и первый. Маленький. Согнутый пополам. Я снова положил на газету каши, а утром снова нашел на ней гвоздь. Третий.
Всего гвоздей было пять. Потом щепка. Потом кусок фольги, воробьиное перо, гладкий камешек.
Я пробовал караулить, простаивал у окна часами.
Мышей было пять. Две большие и три мышонка. Они тоже видели меня, но быстро привыкли к моему дежурству у решетки — резвились, не обращая на меня внимания. Однако увидеть главного, момент, когда они приносили мне «расчет», мне ни разу не удалось.
Последним предметом «бартера» была алюминиевая ложка с отломанной ручкой. Каким образом они втащили ее по гладкому, жестяному и, главное, наклонному, не менее 45°, отливу подоконника, было совершенно необъяснимо.
Животные, как учили, не творят, а лишь производят. Мои же мыши каждый раз оставляли предмет не просто меж рам, на цементе, а непременно клали его на клочок бумаги, на котором я оставлял им еду, в чем явно прослеживались и осознанность действий, и элемент творчества. Я смотрел на возившихся, на окне мышей и прекрасно видел: они были лишь средством исполнения воли невидимого, присутствующего где-то совсем рядом Разума. — Это ты — сказал я Сокамернику.
Ничего нового в этой истории с мышами, конечно, не было. Я совершенно уверен, что все эти мыши, гвоздики и перышки попадались мне и до того, как я оказался в камере — тысячу раз. Просто в свободной жизни меня окружало слишком большое количество более громоздких вещей и предметов, большое количество движений и звуков, поглощавших и отвлекавших — не позволявших замечать все эти «мелочи». Как возможно и многих.
После принесения ложки визиты мышей прекратились. И на протяжении последующих, проведенных мною в этой камере, трех лет, их больше не было. В них просто не было больше нужды — мой фомизм был поколеблен. Во-первых, материальность мышей и приносимых ими предметов напрочь лишала меня возможности продолжать отрицать реальность существования невидимого, как того, что невозможно потрогать руками — в отличие от Сокамерника, мыши были видимы и осязаемы. Во-вторых, мышей уже никак нельзя было списать на шизофрению: к их наличию и их визитам лично мое сознание, больное ли, здоровое ли, — никакого отношения иметь не могло. Оснований списывать наличие Сокамерника на болезнь, на расстройство рассудка, у меня тоже больше не было.
Вопросов же становилось еще больше. «…Он слышит мои мысли, — рассуждал я, — и если я отталкиваюсь от неверного посыла, совершает действия, возвращающие меня в нужное русло? Что в конце русла? Зачем он ведет меня туда?»
А еще было три сна.
Вообще сны снились мне лет до семи, потом прекратились и возобновились годам к тридцати, после рождения дочери. Эти же три были не совсем обычными. Были не просто «отражением событий дня минувшего», а помимо особой контрастности и яр-кости имели в себе конкретное знаково-смысловое содержание.
Первый был короткий. Приснился Л.С. Непродолжительное время я работал с ним в одной следственной бригаде, никогда после о нем не вспоминал и вот теперь вдруг увидел его во сне. Он держал в руках какой-то документ со списком фамилий, документ очень важный для меня. Я попытался заглянуть в него и проснулся.
Просматривая выданную мне в обед газету, я сразу же наткнулся на статью «Дикарь над колыбелью», подписанную и.о.начальника следуправления Хабаровской краевой прокуратуры Л.С., ни с того, ни с сего приснившимся мне накануне.
Второй сон был через два дня после первого.
Я бежал по бесконечному коридору. От кого-то убегал. В голове билось: «…сорок метров… сорок метров…», что означало, что коридор этот находится на глубине 40 метров под землей. Проскочив в очередную дверь, я понял, что дальше тупик, оглянулся, увидел двух чудовищ, заметался, но в ту же секунду заметил распахнувшийся в потолке люк, увидел ярко-синее небо, выскочил, и люк с треском захлопнулся.
Оглядевшись, я обнаружил, что стою среди куч шлака перед задней стеной нашей старой кузницы в селе, где прошло мое детство, а на ней написано «элеисон». Я попытался вспомнить, где и когда я мог слышать это слово, и проснулся.
Газету я ждал уже с нетерпением, загадал, если будет цифра 40 — значит не случайность. Выдали «Комсомольскую правду». Во всю ширину задней страницы шел заголовок: «И лился дождь 40 дней и ночей».
Что слово «элеисон» греческое и переводится как «помилуй» (помилование), я узнал более года спустя. В цифре же 40, никогда не придававший значения каббалистической фантасмагории, я в тот момент вдруг усмотрел знак, имеющий какое-то отношение ко дню моей смерти — отсчитал 40 дней и сделал на календаре пометку. Через 40 дней меня, конечно же, не расстреляли. Просто хлынула горлом кровь. Обследование показало, что я совершенно здоров.
Но до того был еще третий сон. Мне показалось, что перед этим меня разбудили, и только затем возникла картина.
Приснилась мать. Она умерла, когда мне было пять лет. Ее лицо я помнил по фотографии. Приснилась впервые в жизни. Сначала возникла висящая высоко, в каком-то огромном зале, хрустальная, в тысячу свеч, люстра. Разглядывая ее, я увидел возникшее слева, прямо из воздуха, лицо женщины. Ее волосы были собраны как-то необычно, все вверх, высоким конусом, вокруг которого вилась спираль колючей проволоки. Я удивился, а проволока вдруг превратилась в ожерелье, в нить черного жемчуга. Ее шипы превратились в драгоценные камни, выполненные в виде пшеничных зерен. Я перевел взгляд на лицо женщины и только тогда лишь понял, что это мать. Понял, что ей уже все известно и про убийство, и про приговор. Мне стало стыдно, в голове мелькнуло: «убежать!», но мать вдруг улыбнулась, подняла правую руку и показала глазами на свое запястье. Там висела нитка крупных красных бус (сейчас допускаю, что это были просто четки), а в их схождении я увидел большой сверкающий гранями рубиновый крест. Не обычный, а наподобие мальтийского, с расширяющимися концами. Мать дважды коснулась креста пальцем, и я понял, что она говорит: «Не забудь про это…»
До обеда я отвлекся, это было число с тройкой — вывели и увезли смертника из 35, слегка подобрался, но когда принесли газету, снова вернулся к своему сну. На развороте «Комсомолки», па третьей странице, было помещено фото какой-то латиноамериканской не то певицы, не то актрисы (если не изменяет память, по имени Люсия Мендес), левый полупрофиль. Серьги в ее ухе была выполнена в виде того самого «мальтийского», показанного мне матерью, креста.
Манипулировать мышами, слышать мои мысли, и даже проникать в мои сны и компилировать из хранящегося в моей памяти какие-то коллажи и сценки, по всем моим ощущениям, Сокамернику было вполне доступно. Но мне всегда казалось, что по какой-то причине он, так же как и я, не имеет возможности покинуть пределы камеры — приговорен, приписан, при кован к ней цепью, и параметры действия его феномена никак не распространяются за периметр нашего с ним обиталища. Сны свидетельствовали о другом. Знать о содержании публикаций завтрашних газет, не заглянув в верстку — он не мог. Потому он либо покидал камеру, а значит, обладает возможностями и способностями более масштабными, нежели представлялось мне, либо обладал даром предвидения предстоящих событий, либо же сам определял, устанавливал, творил их очередность и последовательность. Обладал степенью свободы и полномочий того, кто уже мог связать узел Хима и разрешить узы Кессиль (Иов 38:31).
На глаза попалась фраза: «не верьте сказкам — все это было на самом деле». Я уже почти не рассуждал, вообще старался уже настроить себя исключительно на прием — как бы и где бы чего не проморгать: «Если есть Бог…» все настойчивее высвечивала где-то па заднем плане обмолвка корреспондента, но я по-прежнему не обращал на нее внимания, хотя уже и звучать ей не запрещал.
Это были уже первые числа декабря, пошел четвертый месяц моего пребывания в одиночке, и в эти дни вдруг снова мелькнула надежда избежать расстрела.
Ко мне снова зачастили следователи. Другие. Я должен был подписать протоколы с показаниями против Т.Г., руководителя следственной бригады, с которым работал в одной из республик, и который теперь был избран депутатом Верховного Совета СССР.
Мне даже показалось, что это снова начал проявлять себя закон моей всегдашней везучести — бросила, постращала, и вот снова вернулась, чтобы отбить и снасти.
Это был мираж. Я спросил о гарантиях, начались торги, мне пообещали «кое-что кое с кем согласовать», долго не появлялись, а потом мне передали, что там решили обойтись без меня. Последняя иллюзия избежать расстрела растворилась.
Что шанс исчез, мне сообщили утром. Душевное равновесие было поколеблено, но я решил не ломать распорядок дня, лег, и чтобы закончить начатую накануне рифмовку, попробовал, как обычно, выйти к месту встречи с Сокамерником. Пролежал с полчаса, но осадить мельтешение мыслей никак не получалось. Лежал на спине, руки с листком бумаги и карандашом на груди. Смотрел па зарешеченную в нише над дверью лампочку. В коридоре залаяла собака — следственных стали выводить на прогулку: там запокрикивали, затопали. Прошло еще минуты две-три, и я увидел, как от лампочки тихо отделился пучок света в виде крохотного кусочка прозрачной льдинки, проследовал через всю камеру и, достигнув меня, исчез в области моего подбородка. В следующее мгновение я почувствовал, что поднимаюсь в воздух. Из одного я превратился в двух. Один «я», продолжая оставаться в том же горизонтальном положении, медленно поднялся в воздух и повис над проходом. Второй же «я» продолжал лежать на постели и смотрел на первое свое тело снизу. Верхний повернул голову вправо и посмотрел на нижнего «я» сверху, затем перевел взгляд на потолок, который оказался совсем близко, на расстоянии руки, увидел трещины, отслаивающиеся куски побелки, присохшего комара; услышал, как хлопнула дверь камеры наверху, и по лестнице загремели каблуки. Я, висящий, попробовал ощутить свое тело, ощупать спиной какую-то под собой опору. Подо мной было пусто. В этот момент словно потянуло сквозняком и меня слегка сместило к окну. Я подумал: «Если упаду, ударюсь затылком об угол тумбы». Я попробовал повернуться набок — успеть подставить, если начну падать, руки. При этом я переложил карандаш в левую руку, а правую стал выпрямлять вдоль тела — произвел какое-то мышечное усилие и в ту же секунду почувствовал, что заскользил вправо и вниз, и через мгновение уже снова был только в единственном числе, лежащим на топчане.
Первая часть книги
– Глава 1
– Глава 2
– Глава 3
– Глава 4
Вторая часть книги
– Глава 5
– Глава 6
– Глава 7
– Глава 8
– Глава 9
– Глава 10
– Глава 11
– Глава 12