Вторым, условным, направлением моей реанимации была семья — жена и дети.
Камеру смертника иногда называют адом. Ад — это место полного отсутствия Бога. В камере же смертника Бога столько, сколько подчас не бывает в местах более презентабельных. Другая крайность — отождествлять камеру смертника с чистилищем, видеть в ней чуть ли не панацею спасения, место, стопроцентно гарантирующее всякому в ней оказавшемуся полное покаяние.
Для паршивой головы действительно нужен очень крепкие щелок. Но старец Феодосии (Кашин) как-то отметил, что колодец милости Божией действительно бездонен, но если придешь к нему с худым ведром — ничего не почерпнешь. Никакой за-кономерности между помещением преступника в камеру смертника и покаянием — не существует. Я знаю многих убивших, проведших в камере смертника и по три, и по четыре года, но готовых убивать и убивать и сегодня. И, на мой взгляд, все зависит не от самой камеры, а все же от того, откуда ты в эту камеру пришел, и главное — с чем.
Первым чудом Иисуса Христа были Каны — сотворение недостающего на свадьбе вина. Но в Книге записано, что Господь не сотворил вино из ничего. Он поставил условие: сосуды прежде должны быть наполнены водой. (В этом, возможно, часть ответа и на вечный вопрос о страдании: почему одному оно посылается, а другого минует. Какой смысл посылать человеку страдание, если в нем уже нет того, чем страдают?).
И с убийцей: его покаяние возможно лишь при условии, что вводимый в камеру он тоже не должен быть абсолютно пустым. Какое-то содержание, пусть мутное и грязное, но какая-то «вода», в нем все, же должна оставаться. Какой-то принцип, привычка, привязанность — что-то такое, от чего потом можно было бы оттолкнуться, что можно было бы, потом попробовать преобразовать в «вино» — положить в основу покаяния.
Должен оговориться, что, безусловно, дверь покаяния для человека, кто бы он ни был, и где бы он ни был, остается открытой до последнего его вздоха, и все дело лишь в том, достанет ли у него сил, чтобы захотеть в нее войти.
Духовное опустошение — процесс не сиюминутный. Сначала теряется честность и верность. Потом — честь и совесть. Или в другой последовательности. От греха к греху. Что именно человек утрачивает в последнюю очередь — не знаю, но, наверное, это когда человек перестает слышать голос собственной крови — теряет родство, чувство своей сопричастности хотя бы еще к одному человеку кроме себя. Довести же собственный организм до полного обезвоживания (обезвоживания), несмотря на все мои старания, у меня, как осмелюсь предположить, все же не получилось. В каких-то щелях и трещинах что-то, видимо, как-то удержалось, какие-то осколки, и как предполагаю, этими оскол-ками и была моя кровь — моя привязанность к жене и детям.
Не говорю «любовь», потому что назвать любовью тот суррогат чувств, которые во мне оставались по отношению к ним — нельзя. Потому что продолжая убеждать себя, что я по-прежнему люблю их, я в действительности уже любил вовсе не их, а лишь себя в них.
Однако когда я оказался за всеми гранями. Господь и этот эрзац моих чувств обратил в средство моего спасения.
Жена. Она ничего не знала до последней минуты. Была на дежурстве в больнице. Спустилась сверху, как тогда, когда увидел, здесь же, впервые — вся в белом. Что это последние секунды расставания навсегда — я предполагал, она — нет. Что-то почувствовала — спросила: не сердце ли опять? Сказал, что все нормально, что нужно дня на три в Москву. Велела купить апельсинов, посмотреть что-нибудь на ноги дочке.
Из Москвы я не вернулся. Присутствие ее на суде посчитал невозможным. Встречу после приговора — тем более. От ее попыток проникнуть через мысли, спасался Высоцким — первые 10 суток после ареста глушил себя им от просыпания до засыпания.
Однажды прорвалась. Приснился шум воды. Прислушался и понял, что это она — пришла с работы и включила душ. Подождал. Всё не шла. Всё шумела вода. Удивился, что слишком громко. И догадался: не закрыла в ванную дверь — нужно пойти и закрыть — стал подниматься, ударился обо что-то головой, открыл глаза и увидел стену камеры… Почему не лопнуло сердце — не знаю.
В раме не было стекол — просто шумел за окном ливень.
Последнее письмо для нее я передал через братьев. Потом отправил в суд заявление о расторжении брака: бывшей жене справку о приведении приговора в исполнение в отношении бывшего мужа не высылают — чтобы отделить живое от живого, а не от мертвого, чтоб лишний раз не заходилась.
Дети. Чем бы ни глушил себя, чувство страха за них все равно систематически пробивалось. И чем дальше, тем неистовее.
В тот день мне сообщили о краже. Жена с детьми жила уже в соседней области, у своих родителей. Кто-то сорвал замки с подвальных сараев. Унесли велосипеды и банки, но дело было не в величине материального ущерба, а в том, что я еще был жив, а их уже начинали обижать. Эта кража наглядно показывала, что производимое мною зло вовсе не бумеранг, как я привык думать. Принцип бумеранга меня как раз вполне устраивал. Со-хранялась видимость справедливости: сам ударил — сам получил сдачи. А потому вроде бы и никто никому ничего не должен.
Кража освободила меня от этого заблуждения. Она показала, что зло не бумеранг, что оно гораздо примитивнее — просто брошенный вверх камень. И если запретить мне испытывать крепость веревки собственной шеей никто не вправе, то бросая камень, я подвергаю опасности уже не себя. Потому что девять раз из десяти он падает не на меня, а на тех, кто рядом. А рядом — это родители, жена, дети.
Несправедливость моих действий по отношению к семье оказывалась гораздо значительнее, чем казалось мне до той кражи. И этот новый взгляд на механизм зла породил во мне какие-то первые признаки той самой, подлинной Вины. Я вдруг представил, как бросаю камень в какого-то человека — врага, противника. Как он летит. Как, поразив того, вверху, в кого был брошен, возвращается и проламывает голову, брошенный собственной моей рукой, моему же трехлетнему ребенку… Мне сделалось не по себе. Всю жизнь вприпрыжку проповедовавший булгаковское: «Тот, кто любит, должен разделять участь того, кого он любит», — я начал судорожно протестовать против этого принципа. Я не хотел, чтобы за мои ошибки расплачивался кто-то еще, кроме меня, тем более самые любящие. С катастрофическим опозданием я стал усиленно придумывать, чем и как я могу защитить их от окружающих их опасностей. Что-то, написав письма своим братьям-сестрам, я перепоручил им. О чем-то попросил оставшихся друзей. Но всего этого было недостаточно. Я решил предупредить обо всем, что смогу и успею, самих детей.
Говорил на вырост — не к трех-пятилетним, а ко взрослым. Говорил и прекрасно понимал, что все это только слова, воспринимаемые лишь тогда, когда за ними следуют подтверждающие их поступки, совершение которых для меня было уже невозможным.
Тогда я вцепился в одно обстоятельство. С позиции дня сегодняшнего те свои действия иначе как конвульсиями не называю, но в то время они казались мне чем-то уместным, единственным, что я хоть как-то мог бы причислить к категории тех самых, так недостающих мне тогда, поступков.
Это было каратэ. В конце 80-х оно все еще оставалось под негласным запретом, учебные пособия в Союз ввозились контрабандно, и их было не достать. Я решил написать для своих детей собственное пособие. Тем самым я уже как будто не только говорил, но и как будто что-то делал. Это создавало и какую-то иллюзию ничтожного воплощения того, что не успел вообще. Работая на общественных началах тренером, обучая чужих детей, я как и всякий отец, ждал, когда, наконец, подрастут собственные — передать что скопил. Цинизма во всем этом я не замечал. Я ублажал себя: «Я не могу больше ловить для них рыбу, но я научу их особым приемам нападения и зашиты…»
Вера — это «уверенность в невидимом» (Евр.11:1) — третьим направлением процедуры моей реанимации были мои первые, осознаваемые рассудком, соприкосновения с миром невидимым.
Пришел корреспондент газеты «После приговора». Уходя, обронил: «Если Бог все же существует — тебя не расстреляют». Просто нежелающий не сомневаться человек. Я это понял и никакого значения его словам не придал — дежурная фраза…
Прошло несколько дней. Я сидел, расписывал очередную связку ударов-блоков. Выполнял в рисунках, несколько увлекся и в одном из ракурсов изображаемого лица увидел черты сына — его выражение глаз в момент, когда уходил от него навсегда. Меня захлестнуло.
…С детьми я простился, когда отвез их к теще. Очень торопился — привез и тут же засобирался обратно. Сын сидел в машине, оторвать его от руля без слез удавалось редко. Тесть приготовился соблазнить походом в «Детский мир», теща побежала в соседний двор за «щеночками», однако на этот раз ничего этого не потребовалось. Я открыл дверцу и сказал, что мне пора. К всеобщему удивлению, сын на этот раз не закапризничал, а с какой-то совершенно недетской озабоченностью в лице, глядя куда-то глубоко в себя, как-то весь внешне засуетился и вылез. Возможно, уловил что-то в моем голосе.
Дочь помахала рукой, и тесть повел их к подъезду. Сделав несколько шагов, сын остановился и обернулся. Я боялся, что он заплачет. Я повторил: «Мне надо». В нем почувствовалась какая-то борьба, несколько секунд он отсутствовал — отключился: замер, и только потом, как будто с огромным трудом пересиливая себя, с чем-то там согласился и необычно внятно разрешил, как приказал: «Едь». И жутко посмотрел.
Наткнувшись теперь именно на этот его взгляд, и не успев запахнуться, я заметался. Когда, наконец, стало отпускать, я понял, что говорю вслух и в рифму. Однако мне все еще было не по себе, я снова забегал, но через какое-то время опять поймал себя на том же. И так как рифма не прекращалась, я, не переставая сновать по камере, стал, походя записывать то, что вырывалось, на какие-то газетные клочки. Вымотавшись, уснул.
Клочки попались мне на глаза на следующий день. Строчки были разбросаны, но когда я расставил их по смыслу, получилось что-то в виде стихотворения, которого я никогда прежде не слышал. Впоследствии я заменил в нем лишь отдельные слова, но, в основном, оставил, как есть. К творчеству, к поэзии, это, конечно же, никакого отношения не имеет. Это вопли и слюни, но как документальное доказательство определенную ценность, наверное, имеет.
О, если б я вернуться смог!
О, если б все назад, сынок!
О, если б вновь свести мосты
Меж «до» и «после», «я» и «ты»
и впредь — зашелестись песок:
стопа в стопу, висок в висок —
о, если б я вернуться смог!
Я б разбудил тебя, сынок.
Чуть свет — чуть синь, перины — в ком!
Я б сладил с лямкой и шнурком,
И в стынь!
По первому снежку!
Пылай!
Гори! — твоим шажком!
Твоим!
Взахлеб!
А вечерком,
На кухне — штрих по косяку!
О, если б я вернуться смог…
По лужам? — Можно!
Пусть «промок»!
Пусть «натощак»!
Пусть «на ходу»!
Жар — птицу?
Бабочку?
Звезду?
Траву разрыв и одолень?
Погасший луч, вчерашний день,
коня, узду, ларец, цветок –
проси!
Живой воды глоток?
Из-под земли!
Из тьмы геенн!
Тащась на язвищах колен –
я б все принес тебе, сынок!
…О, если б я вернуться смог!
Я б научил тебя, сынок
увидеть звук,
услышать цвет,
взойти в печаль осенних стай,
за бруствер взмыть во весь хребет!
Где можно — «быть»,
Где нужно — «стать»,
Где « да» сказать,
Где крикнуть — «нет»!
Как закрепить струну в колок,
к чему тут Бах,
о чем тут Блок,
как взять «захват»,
где — назубок!
Где — с ног!
Где не давать, чтоб с ног!
Кому поверить,
С кем делить краюху,
небо, ковыли –
Я б рассказал!
Я бы предрёк!
Я б остерег тебя, сынок,
Чтоб не лизал ты с бритвы мед!
Чтоб не ступал, где тонкий лед!
Где только вход!
Где ни лица!
Ни поставца!
Ни каганца!
Не «вопреки»!
Не поперек! А соскорбя!
Собьясь!
Сорвясь!
Я бы пошел с тобой, сынок,
в грозу и в ночь!
на «вест» и «ост»!
в разведку,
к звездам,
для тебя, где край, где грань,
где стынет мозг!
где шквалом сброшен в бездну мост
я б распластал мостом себя!
…О. если б я вернуться смог!
Я бы согрел тебя, сынок,
в промозглой стыни,
в дури вьюг,
Костер развел бы, побросав в него
и знамя и хоругвь!
Когда б дотлел и струг,
И сук, сынок, —
я лег бы в угли сам!
…О, если б я вернуться смог…
Я б защитил тебя, сынок,
в тот миг,
когда бельмом шурша,
в тебя нацелят острия –
мне б вену вскрыл клыком чужак!
Мой дых нашел бы шелк ножа!
И я дымил бы глоткой!
Я !…
…Зоны тьмы,
пласты пространств,
непостоянства постоянств —
я б все вспорол!
Прошиб!
Просек!
чтоб разделить с тобой, сынок,
твои заботы, траты, скорбь,
я б всех твоих волокон голь
своею кожей обернул!
Я б вызнал!
Вырвал!
Выгрыз боль из дум твоих!
Из ран твоих!
Под шепот ливня, ветра всхлип,
зажег свечу, прижал струну…
И как в тот вечер,
В ту весну.
Ты бы растер по скулам соль
и на руке моей уснул;
Ты б видел сны, а я, сынок,
недремным псом твой сон стерег!
О, если б я вернуться смог!
Я б все отдал тебе, сынок!
Я б все к ногам твоим сложил —
зрачка живучесть,
пор чутье,
спины негибкость,
прочность жил
и однолюбие души!
И сердце глупое мое!
О, если б знал я!
Если б мог!
Прости, прости меня, сынок!
Что я ушел, а ты — один…
Прости меня
Прости… Мой сын…
Первая часть книги
– Глава 1
– Глава 2
– Глава 3
– Глава 4
Вторая часть книги
– Глава 5
– Глава 6
– Глава 7
– Глава 8
– Глава 9
– Глава 10
– Глава 11
– Глава 12